Вячеслав Шишков - Ватага (сборник)
— Зыков, миленький.
— Таня? Как ты?
— Убежала, к тебе… Убей либо полюби… Люблю тебя.
Зыков едет дальше, и пред ним Таня, будто плывет по воздуху, легкая, большеглазая, лицом к нему: «Люблю тебя».
Зыков подымает голову, озирается и горестно хохочет. Эх, если б Таня живая, настоящая, вот за кого Зыков сложил бы голову свою… Эх…
Нет, нет, Зыков должен быть один, прочь дьяволово навождение.
А дом, своя заимка все ближе. Наверное, там люди поджидают его. Подберет самую головку, отборных, испытанных вояк. Его дружина будет, как камень, как пламя, как лавина с гор. Чует Зыков, что с красными ему доведется в перетык вступить. Ну, что ж!..
И верно: со всех концов летели на него доносы в центр, туда, сюда: «Зыков, правда, бьет белых, но он же мытарит и мужиков. Кто хуже, Зыков или белые? Оба хуже. Власть Советов, спасай народ!»
Вечер. Солнце огрузло, опустилось в горы, стало холодно. Воздух чист и прозрачен. Далекие, за полсотни верст, хребты казались тут же рядом, хватай рукой.
Он спускается в глубокую котловину. Дно котловины зеленеет свежими всходами, в средине, в еще оголенной роще группа просторных изб — кержацкая богатая заимка.
Суббота. Он слез с коня и, пошатываясь от засевшей в нем болезни, вошел в моленную.
Огоньки, пение, народ — мирный, родной — и пахнет ладаном. Он принюхался: да, не порох — ладан, и горящие свечи — не разбойничьи костры, и свой знакомый старый Бог, свой, кержацкий. И ему захотелось молитвы, слез: вот так упасть на колени и плакать, плакать и каяться в грехах, молиться о своей собственной судьбе, плакать и просить Бога о своем личном счастье: дай, Боже, усладу дням подлого раба твоего, Степана». Сердце стонало от боли и душа вся избита, обморожена. Народ поет стихиры, старец возглашает и кадит, звякает кадильница, и Зыкову мерещится, что это панихида, что он, Зыков, лежит в гробу, в гроб заколачивают гвозди, народ с возженными свечами отдает последнее рыдание, еще маленько, и мертвец будет опущен в землю. А-ах…
Он схватил скамью и вдребезги расшибает врагов своих, крик, стоны, гвалт, черный конь мчит Зыкова сквозь пули, огонь, вой вихря и — стоп! — отлетела голова. Наперсток гекнул, гекнула вся площадь — «гек» — и отлетела голова. А конь мчит дальше, черный как черт, с горящими глазами, как у черта — стоп! — тот самый дом, любезный Танин дом, и Танин голос рыдает надгробно вместе с другими голосами. Гроб. Он, Зыков, лежит скрестив на груди руки.
— Не хочу умирать, — боднув головой, резко прошептал он.
На него оглянулись. Холодный пот покрывал его лицо.
Кругом все то же: свой старый Бог, тихие огни, тихий и торжественный голос старца. Зыков вздохнул всей грудью и перекрестился.
После службы все расселись на приступках крыльца, на бревнах. Зыков затеял разговор, наблюдая, как относятся к нему одноверцы. Ему обносило голову, и зябучая дрожь прокатывалась по спине.
— Здорово, Зыков, — мягким тенорком проговорил маленький брюхатый, он встряхнул льняными волосами и сел в ногах у Зыкова, прямо на землю. Лицо у него рябое, с толстыми побуревшими щеками, глаза блеклые, безбровые.
— Ты откуда? Не знаю тебя… — проговорил Зыков, и что-то шевельнулось у него внутри.
— Я дальный, с Минусы… Федосеевского толку. Ну-ка, скажи, Зыков, пожалуйста: за кого ты воюешь, за старую веру, что ли?
— А ты как сюда попал? — допытывал Зыков. — Как узнал про меня?
— Да случай, случай, батюшка Зыков, случай, отец родной… Пасечник я, пчелку Божию уважаю, ах, благодатный зверек Христов… Ну, разорили меня всего эти самые белые, пасеку разбили, ста полтора ульев… А у меня возле вашего городишки братейник, тоже пасечник… Я к нему. Как глянул в городке, чье дело? Зыкова. Одобрил, потому церкви никонианцев жегчи надо и духовным огнем, и вещественным… Так-то вот. — Он помолчал, снял черную шляпу, повертел ее на пальце, опять надел. — А ведь красные-то, большевики-то, Бога совсем не признают. Ни русского, ни татарского Аллу, ни жидовского. Во, брат…
— Неужто? — встрепенулся Зыков.
— Говорю, как печатаю: верно. А у них свой бог — Марс, хотя тоже из евреев, с бородищей, сказывают, но все ж таки в немецком спинжаке. Во, брат…
— Ежели не врешь, — сказал Зыков, скосив на него глаза, — я за веру свою старую умру.
— А красные? Значит, ты насупротив красных?
Зыков медлил, чернобородый сосед толкнул его локтем в бок. Зыков отрубил:
— Прямо тебе скажу — не знаю, за что красные, я за Бога, — и встал.
Рябой, посопев, нахлобучил шляпу на уши, протянул:
— Та-а-ак…
Зыкову почему-то вдруг захотелось схватить его за горло и придушить.
Легли спать на полу, на сене. Рябой кержачишка тоже лег.
Ночью Зыков спал тревожно, охал. Видел путаные сны, то он голый лезет в прорубь, то в царской одежде, в золотом венце объявляет, что он медвежачий царь и берет себе в жены молодую киргизку, дочь луны, но из бани ползет змея и холодным липким кольцом обвивает его шею. Он стонет, открывает глаза и просит пить.
«Заколел тогда, прозяб, немогота приключилась», — думает он.
Рябой исчез. Недаром ночью лаяли собаки.
Утром чернобородый кержак сказал тревожно:
— А езжай-ка ты, Зыков-батюшка, поскореича к себе.
— А что?
— Да, так… Рябой чего-то путал… Путем не объяснил, а так… оки-моки… Да и какой он, к матери, кержак… Перевертень… Так, сдается — подосланец.
Зыков затеребил бороду, крякнул и быстро стал собираться.
— С оглядкой езжай, — предупреждал чернобородый: — оборони Бог, скрадом возьмут, в горах недолго…
— Больно я их боюсь, — сказал Зыков и поехал к дому.
Голова была пустая, тяжелая, и мысли, как сухой осенний лист, кружились в ней, шумя. Сердце все также неотвязно ныло. Образ Тани вонзился в него, как в медвежью лапу заноза: досадно, больно, тяжко жить. А тут еще этот черт, рябой.
День был серый, в облаках, изредка падали дождинки, и с дождинками падали трельные переливы висящих над полями жаворонков. Дорога кой-где пылила: встречались таратайки, верховые. Зыков круто сворачивал тогда и, притаившись, выжидал.
Поздний вечер. Каменный кряж пресек дорогу. В скале проделан узкий ход. Копыта четко бьют о камень. Камень черный и в узком проходе — ночь, черно. Зыков приготовил винтовку и чутко напрягает слух. В черном мраке навстречу цокают копыта. И в камне раскатилось Зыковское:
— Держи правей!..
Встречные копыта онемели. Зыков взвел винтовку и процокал вперед. Молчание. Слева кто-то продышал, всхрапнула лошадь. — «Притаился, дьявол… Целит…» — оторопело подумал Зыков и приник к шее своего коня: «Вот, сейчас…» Испугавшаяся кровь быстро отхлынула к сердцу.
Но засерел выход. Зыков ошпарил коня нагайкой и вскачь.
А вдогонку с ужасом, с отчаянием:
— Зыков, ты?! Стой, стой!!
Но пыль из-под копыт крутила вихрем, скрывая скачущего всадника. Парень долго гнался, потом остановил запыхавшуюся свою кляченку и заплакал. Он плакал навзрыд, с отчаянием, и, как безумный, вскидывал руки к небу. Он ничего не слышал, ничего не видел пред собой, весь свет враз замкнулся для него.
Парень повернул лошадь, взъехал, все так же плача, на гребень скалы, слез с седла и подошел к краю пропасти. Вот он, узкий, высеченный в скале проход, где они только что встретились с Зыковым.
Парень заглянул вниз, в страшный сырой провал. Сердце сжалось. И только в этот миг в сердце Зыкова ударил бешеным бичем огонь. На всем скаку кто-то резко рванул его коня, и конь помчал всадника обратно.
Парень отступил несколько шагов, чтоб разбежаться, сбросил шляпу и — вдруг:
— Эй, парнишка!
Парень оцепенел. И чрез мгновение:
— Зыков, миленький!!.
Все горы перед Зыковым вдруг заколебались:
— Танюха! Ты?!.
— Степан! Голубчик!.. Ведь ты на смерть поехал!
— Как?
— Твою заимку красные взяли. Большой отряд, человек с сотню… Пулеметов много, пушка. Тебя стерегут… Бой был. Скорей, скорей, отсюда!..
— А где ж мои все?
— Твои убежали кто куда.
Зыков побагровел. Белый конь его тяжко водил взмыленными боками.
Глава XVIII
Когда выбрались на дорогу, наступила ночь, звездная, весенняя, в сыпучем золотом песке.
— Там келья для тебя, место скрытное. Не опасайся.
Та же ночь висела и над городком, над заимкой Зыкова, над всей землей.
И попадья впервые в эту ночь решилась признаться мужу:
— А ведь я, отец, понесла…
— Ну? — И отец Петр радостно перекрестился.
— Уж три месяца, отец.
Батюшка встал, благословил утробу супруги своея и в одном белье опустился перед образом на колени. Молитва его была не горяча, а пламенна: ведь так ему хотелось иметь второе чадо. Девять лет пустовало чрево жены его, и на десятый год разрешено бысть от неплодия. Боже, Боже…