Юзеф Крашевский - Чудаки
— В самом деле, мысль недурная, — сказал Петрилло. — Например, в свободные дни он может сделать облаву для целого уезда, с завтраком и шампанским.
Все громко расхохотались; капитан продолжал:
— Ну, ну! Смейтесь, смейтесь! Смех — смехом, но я не вижу повода, почему бы его не избрать.
— Домосед! — отозвался один.
— Старик — прибавил другой.
— И скучный, ворчун! — сказал третий.
— Но честный и богатый человек! — перебил еще кто-то.
— И дичи у него до пес plus ultra! — шепнул Цинциранкевич. — Дикие козы у него обыкновенное блюдо.
— И старое вино, — прибавил тихо Петрилло. — Правда, что он его бережет, но если его единодушно выберут дворяне на первое и достойнейшее место в уезде, кто знает, может быть, ключом от сердца мы доберемся до его погреба.
— Я знаю, — продолжал с горячностью капитан, — что он ничего не пожалеет. Но, тсс! Ни слова! Если он узнает о проекте, то вперед запротестует; итак — язык за зубами; увидим, что будет в губернском городе. Я берусь сделать его кандидатом. Вся суть — убедить всех секретным образом, что лучше всего избрать конюшего. А почтеннейшему предводителю нашему, которого я люблю и уважаю…
— Ценю и почитаю! — прибавил Цинциранкевич, не пропуская случая заявить свои чувства.
— Дистиллирую и препарирую, — тихо парадировал Петрилло.
— Которого уважаю, — закончил капитан, — сознайтесь сами, господа, пора ему уже на покой. Я не отрицаю достоинств и любезнейшего Паливоды… (который стоял в стороне и не был замечен).
— Достойнейший молодой человек, подающий надежды, — сказал важно Цинциранкевич, — у него даже в полночь стол накрыт.
— Ну! Паливода может подождать, — говорил капитан, — конюший — хороший человек.
— Прекраснейший из всех людей! — вторил ему блюдолиз.
— Конюший будет достойным представителем уезда, нечего об этом говорить! — отозвались некоторые.
Новая мысль, брошенная капитаном, скоро распространилась, а виновник ее бочком высунулся из трактира Авраама, самодовольно улыбаясь.
Рядом с домом Авраама, около каменного дома Ицка, на другой день поутру несколько лакеев в ливреях, в синих фраках суетились, бегали от одних дверей к другим. Прекрасная венская карета, обвешанная коробками и коробочками, знак, что в ней приехали женщины, стояли около дома, а резвые служанки, разговаривающие с лакеями, все зачем-то бегали к ней.
— Ян! — кричала одна. — Воды для барыни!
— Павел! — выбегая кричала другая. — Сварена ли кашка для барыни?
— Чаю для барыни! — отозвалась третья.
— Ян! Из окна дует, нужно завесить ковром, — прибавила первая спустя минуту, и выбегая опять из комнаты.
На кухне, в сенях, повар в белом переднике и два поваренка в курточках варили, жарили, суетились и трудились, несмотря на то, что было только девять часов.
В комнатах, выходящих на улицу, исчез запах, свойственный евреям: везде разносился чудный аромат. Стены были украшены коврами и различными безделушками, без которых женщины высокого тона не могут обойтись. Мебель расставлена со вкусом, прикрыта чехлами, так что нельзя было узнать ее прежнего происхождения. Из всего можно было догадаться, что «знатная пани», как выражались жиды, прибыла в уездный город, вероятно, в надежде найти развлечения, которые готовились молодыми людьми. Свита этой знатной пани занимала другую половину дома. Хозяева забились в уголок и только потихоньку переступали порог собственного дома.
В девять часов утра ставни открылись, слуги забегали, одна за другой, то за чаем, то за водой, то за кашкой, то ковер нужен барыне, то Ян, то Павел. В комнате, на диване, обложенная подушками и подушечками, сидела изнеженная дама, опустив ноги на скамейку. Перед ней стоял стол, прикрытый узорчатой салфеткой, на нем стояло множество флакончиков и баночек на любой случай. Каждая коробочка, часто только раз в год отворяемая, ожидала малейшего признака нездоровья, чтобы служить к излечению. Здесь были разные платочки, приспособленные к любой погоде, духи, соответственные расположению здоровья, подкрепительные средства от тошноты и проч.
Дама в белом тафтяном капоте, стянутом шелковым шнурком, в чистом чепчике, в светло-пепельных перчатках на маленьких ручках, с книгою, которой не читала, развалившись на диване, думала в молчании. Ей было уже за тридцать лет, но вследствие строгого ухаживания за собой, она сохранила свою красоту в прежнем ее блеске. Годы и страдания не отразились на ее прекрасном лице. Ей было тридцать с лишним лет, но лицо и глаза опровергали показания метрического свидетельства.
Белизна ее лица уподоблялась слоновой кости, легкий неподдельный румянец играл на ее щеках, зубы, ровные, как жемчужины, блестели, когда она улыбалась, волосы черные как вороново крыло, были заплетены в большую косу; она казалась молоденькой замужней женщиной. А уже прошло чуть не двадцать лет с тех пор, как она стояла у алтаря. В прекрасных черных глазах, оттененных длинными ресницами, пылал огонь, хотя выражение их, как и всего лица, обличало болезненное расположение к тоске, к хандре без всякой причины. Несмотря на свежую краску ее лица, на признаки довольства и счастья, она постоянно роптала на судьбу, она, казалось, приискивала повод к тому, чтобы жаловаться и оплакивать несчастья, которые рисовало ее расстроенное воображение.
Это болезненное расположение не только не уменьшало ее прелести, но, напротив, делало ее еще милее и прелестнее. Она была точно избалованное дитя, которому баловство к лицу; и действительно ей это шло. Все черты лица, ножки, ручки, стан представляли совершенство форм и сливались в одно прекрасное целое. Красота ее выдерживала самую строгую критику; она не боялась зорких наблюдений; дорожа собой, она баловалась, любила заботиться о себе.
Возле этой прекрасной женщины, на низенькой скамеечке, с работой в руках, сидела пятнадцатилетняя девочка, перетянутая, прямая, но не такая красивая, как мать. Природа дала ей менее изящные формы, стан ее не имел той гибкости, глаза — того томного взгляда, рука тех форм, ножка не была так баснословно мала, а волосы не так черны и длинны, как у матери, но между ними было сходство. Зато кротость, доброта и покорность придавали особенную прелесть этому милому созданию. Она вязала чулок, заботливо посматривая на мать, как будто желая отгадать ее мысли, предупредить ее желания. Мать продолжала мечтать с французскою книгою в руках.
Вдруг отворились в передней двери, и шорох шелкового платья объявил о прибытии женщины. Прекрасная дама сжала губы, потерла лоб, дочь хотела уже отказать незваной гостье, но на пороге появилась m-me Лацкая. Хозяйка бросилась с дивана, оставив книгу, и радостно закричала:
— Лася! Лася! Дорогая моя Лася!
Обе женщины искренно поцеловались; дочь сделала реверанс; m-me Лацкая потрепала ее по лицу, потому что, несмотря на ее пятнадцатилетний возраст, ее одевали в коротенькие платья, надевали вышитые панталончики и обращались с нею, как с ребенком. Она сейчас ушла в другую комнату.
Устав от волнения и радости при встрече с другом, прекрасная дама бросилась на диван и освежалась одеколоном.
— Ах, дай мне отдохнуть! Сколько радости! Сколько волнения! Я вижу тебя так неожиданно! — оказала она слабым и отрывистым голосом. — Откуда ты приехала? Что здесь делаешь?
И не дождавшись ответа от хладнокровной пани Лацкой, она звучным и гармоническим голосом продолжала:
— Я только вчера приехала. Дорога ужасная; воздух удушливый; квартира предурная, в комнатах угар; теснота, потолки низкие, везде сквозит! А мое здоровье все хуже и хуже!
— Боже, что же это значит? — спросила приезжая дама. — А мне казалось, милая Тереза, что ты теперь гораздо здоровее.
— О, нет! Этот румянец у меня от усталости после дороги. Кажется и лицо опухло, глаза покраснели. А грудь! Все болит и болит! — прибавила она, положив руку на грудь, а потом перенесла ее ко лбу, как будто у нее тоже болела голова.
Обе дамы замолчали.
— Моя жизнь, — продолжала она после минутного молчания, — это неразрывная цепь страданий.
И опять тяжелый вздох.
— Но скажи мне, дорогая Лася, как ты поживаешь? Где живешь? Как ведешь ты свою горемычную жизнь?
— Я? — отвечала m-me Лацкая с обычной иронией. — Нечего спрашивать, как я живу. Ты знаешь мою жизнь: я ни во что не верю, ни на что не надеюсь, никого не боюсь, никого не люблю.
— Даже меня не любишь?
— Люблю! — с грустной улыбкой сказала m-me Лацкая. — О, ты знаешь значение этого загадочного слова «люблю». Совсем не то, если женщина скажет женщине: люблю.
— Ты всегда та же! — прибавила прекрасная дама.
— Всегда! — повторила m-me Лацкая. — Нечего и спрашивать. А ты?
— Я? Всегда страдаю.
— У тебя, по крайней мере, есть утешение в дочери.
— Утешение или горе. Он не захотел отдать мне моего любимого ребенка, а дал то, для которого мое сердце не бьется. Я вперед плачу над ее судьбой, зная, что ее ждет, как женщину. Какое утешение!