Арсен Титов - Екатеринбург, восемнадцатый
— А мы не тысячи получаем, чтоб мылов-то покупать! — огрызнулся Кацнельсон и, пока Иван Филиппович, пораженный дерзостью, искал сухими губами ответ, успел исправиться: — Мы, сударь, в нашей черте жили так, что все эти чертовские привычки еще долго понесем в социализм! Уж прощу прощения!
— А бедность — не порок! — только и сказал Иван Филиппович.
Кацнельсон ушел. Я спросил Ивана Филипповича, есть ли у нас что из обуви. Бедного старика едва не взяли корчи.
— Да что это, Борис! Может, мне еще его в нашей ванной обмывывать! — зашипел он.
Мне спорить не хотелось. Я решил, что найду обувь сам.
— И дрова, почитай, кончились! — заодно выговорил Иван Филиппович.
Как я уже сказал, прежние прибавки к жалованью на дрова, квартиру, фураж для коня новой властью были отменены. А цены на все росли так, что моя радость от полученного вперед жалованья улетучилась через несколько дней. Денег на дрова у нас не было. И Иван Филиппович это знал. Он посмотрел на меня с победой, будто говорил: «А ведь предупреждал! А вы, барин, то приживалочку приведете, то советского прощелыгу кормить возьметесь!»
— Хорошо, я подумаю! — сказал я о дровах, лукаво надеясь, что Иван Филиппович обо всем позаботится сам.
Пришел Кацнельсон и сказал, что правильно сделали, выселив Ворзоновских, что они, Ворзоновские и их подруга каторжанка Новикова, «имели платформу частного собственного интереса на наш дом». Я его слова пустил мимо. А на его заявлении в горпродком о выдаче сапог стояла, как ныне стали выражаться, резолюция какого-то из начальников с отсылом заявления к другому начальнику. «Он никуда не годится, к делу относится спустя рукава, а ему сапоги. Его надо дисциплинировать, а не сапоги ему!» — написал начальник.
— Я дам тебе во временное пользование какую-нибудь обувь, а то ходить на службу в одних голенищах действительно нельзя! — сказал я специально для Ивана Филипповича, указав о выдаче обуви во временное пользование. Ясно, что мои маневры не имели успеха. Иван Филиппович сурово поджал губы. Кацнельсон же отчаянно замахал руками.
— Нет, никак нельзя дать мне обуви! Все сразу будут иметь подозрение меня в качестве мошенника! — вскричал он.
— Как знаете! — пожал я плечами, никак не привыкнув к новым правилам подозревать всех и во всем.
После ужина мы не удержались посмотреть на оставленные Ворзоновскими комнаты, то есть кабинет и спальню моих батюшки с матушкой. В описание их состояния пришлось бы вспомнить и поправить место из «Полтавы» Пушкина, где он говорит о Петре Первом. «Вид их был ужасен!» — только и можно было сказать о состоянии комнат.
— Я завтра же все устрою! — сказала Анна Ивановна.
Я запрещающе махнул рукой и повернулся к Ивану Филипповичу:
— Найди, Иван Филиппович, кого-нибудь из соседских!
— А чем платить? — спросил он.
— Тогда — сами! — решил я
И мы вчетвером в веселом азарте до позднего вечера вычистили кабинет, спальню, гостиную, вынесли мебель, вычистили комнату Маши, покамест отданную мной Анне Ивановне, и гостевую.
— Ну, вы, ваше высокоблагородие! — снова крякал на меня Иван Филиппович, видно, полагая, что офицер русской армии и столбовой дворянин обязан был быть бездельником и белоручкой. И потом он крякал мне об Анне Ивановне. — А она-то, Анна Ивановна-то! Вот и барышня! — в одобрительном удивлении крякал он, но в какой-то миг спохватился и в назидании выговорил: — Все одно, Борис, совето — до весны. Найдешь себе из семьи. А то опять служить утрясешься. А ее куда?
Остатком дров Иван Филиппович натопил ванную. Вслед за Анной Ивановной помылись и мы, а потом долго пили чай с сухарями Кацнельсона. Пили чай, брали лампу и выходили смотреть на будто новые наши комнаты. Было хорошее в нашем доме, и было хорошее во всех нас. В этом хорошем настроении мы наткнулись на газету известий, оставленную с каким-то пожеланием на что-то посмотреть Ворзоновскими, взялись ее смотреть, отыскивая, что они могли иметь в виду. Высмотрели объявление об открытии в доме номер двенадцать на Пушкинской народного детского сада для детей бедных родителей. Иван Филиппович на это, разумеется, не удержался от сентенции.
— Открывают, народ булгачат, а сами весной сбегут! — проворчал он.
Еще нашли рассуждения некоего Ларина о несправедливости прежних, еще времени сволочи Керенского, налогах. «Мы правим уже два месяца, — рассуждал Ларин, — а все еще действуют несправедливые старые налоги на сахар, чай, хлеб, платье и так далее. Отчасти поэтому в стране такая дороговизна. Например, производство сахара в прошлом, семнадцатом году обошлось по гривеннику за фунт, и его можно было бы продавать по пятиалтынному. А мы платим семьдесят пять копеек, то есть в пять раз дороже. И существующий подоходный налог несправедлив. А вот если бы за первые сто рублей дохода брать его пять процентов. За вторые сто рублей — десять процентов, а за тысячу и свыше — сто процентов, тогда бы капиталист, получающий двадцать тысяч, заплатил бы девятнадцать тысяч четыреста рублей. И ему бы осталось шестьсот рублей, как члену правительства, который получает пятьсот рублей оклада и сто рублей квартирных. Вот где была бы социалистическая революционная справедливость».
— Это они нам хотели рекомендовать? — спросил я о Ворзоновских.
— Как же, — сказал свое Иван Филиппович. — Шиш вам капиталист что отдаст! Он фабрику спалит, товар на складу спалит, монопольки нажрется да помрет. А ничего не отдаст.
— Не отдаст. И наша платформа большевиков — все у них взять! — поддержал его Кацнельсон.
Иван Филиппович, в совместной работе было подобревший к нему, посуровел снова.
— У них-то взять. Да вы больше у других, которые Отечеству беспорочно служат, взять норовите да с крыльца, прямо того, ладите! — не удержался напомнить Кацнельсону об его этических изъянах Иван Филиппович.
— Что ж. Это ошибки революции. Она не делается в перчатках! — сказал Кацнельсон.
— Может быть, вот что они имели в виду? — показала Анна Ивановна на заголовок «Ведомость № 1 реквизированных товаров и продуктов».
Мы вперились в эту ведомость. Она перечисляла фамилии горожан, у которых были обнаружены и реквизированы как спекулятивные кое-какие запасы различного товара. Всего интереса в этой ведомости было, что среди пары десятков горожан значилось пять азиатов — четыре китайца и один кореец. Из общего нашего настроения мы стали читать, что же такое прятали сии несчастные азиаты. Значилось реквизированным: «У китайца Ца-цун-фа гильз к папиросам 250 штук, смятых гильз 25 штук, папирос третьего сорта 180 штук. У китайца Ван-тун-вана рубах летних 97 штук, кальсон летних 62 штук, носков меховых 246 штук, шапок меховых 190 штук, ватных рубах 62 штук. У китайца Цой-мен-хвана (которого в китайцы из корейцев зачислили по ошибке или незнанию) было изъято кальсон теплых 26 штук, молочных консервов 20 банок, горчицы 3 фунта, чаю 5 фунтов, перца 1 фунт, ботинок мужских 60 пар, табаку листового сигарного 23 фунта. У корейца Та-у-ца папирос третьего сорта 325 штук».
— А фронтовику на Дутова и члену партии большевиков нет возможности выдать сапоги! — горько заметил Кацнельсон.
— А ты не ходи ни на кого, сапоги-то да и живот-то сохраннее будут! — ответствовал Иван Филиппович.
— Может быть, именно это они имели в виду? — снова спросила Анна Ивановна.
— Может быть! Да ведь только эти несчастные тем и кормились, что торговали! — сказал я.
— Да уж не капиталисты! — пожалел бедняг и Иван Филиппович.
— Все должно быть социалистическим! — сказал Кацнельсон.
— Вот ты и ходишь в социалистических сапогах, у которых одни голенища! — не преминул отметить изъяны социализма Иван Филиппович.
— Это временные ошибки! — не разменял Кацнельсон свою политическую платформу на сапоги, но как-то неловко тут же ее смял, сказав, что наступит время, и сам Иван Филиппович вдруг может остаться без сапог.
— Отберете — так наступит! — вздернулся Иван Филиппович. — А только, на мой згад, ты и в прежнем режиме без них был!
— В прежнем режиме всей бедноте жилось плохо, не только еврейской! — снова вернулся на свою платформу Кацнельсон.
— А вот я кто, по-твоему? Я трудящий человек или как? — спросил Иван Филиппович.
— Вы трудящийся, хотя и не пролетарий! — сказал Кацнельсон.
— Это как же? Пролетарий лучше всех, что ли? — спросил Иван Филиппович.
Они так затеялись спорить, а я и Анна Ивановна смолкли и ушли как бы в себя, хотя я чувствовал, что мы были полностью снаружи себя, мы чутко ловили не только случайное прикосновение, не только дыхание друг друга, но и ток крови, но и невымолвленные, а вернее, упрятываемые мысли друг к другу. Я могу взять на себя ответственность сказать, что мы оба метались в самих себе, гулко бухали сердцем, когда вдруг теряли общее наше метание или общий наш ток крови, и в потаенном, но сразу же ощущаемом обоими облегчении или даже в обоюдной благодарности замирали, когда его находили. Наверно, было и у нее что-то, что она не могла мне передать. У меня же таковым были молниеносные вспышки всего мной прожитого, к которому я готов был вернуться в любой предстоящий миг, в любую предстоящую минуту, которой, как следовало понимать, у меня не было. В этих вспышках я был там, со всеми моими, которых разделить или обозначить не мог, — так коротки были вспышки, и так спаянны были они во вспышках. Их невозможно было передать ни словами, ни мыслями. Они были только моими. Их можно было только чувствовать и рисовать себе так, как выходило рисовать сообразно своей чуткости. Я говорю, там было все мое, конечно, не исключая женщин. И у Анны Ивановны, думаю, было так же. Мы были одинаковы.