Юрий Пиляр - Люди остаются людьми
Сцепив пальцы на животе, сморчок произносит первую вступительную фразу:
— Die deutsche Sprache ist eine harte Sprache (Немецкий язык — твердый язык).
При этом он изо всех сил пытается твердо выговорить букву «г», но у него не получается: он картавит.
Он спрашивает, поняли ли мы его.
— Я-а, — тянем мы. Сморчок удовлетворен.
— Gut (Хорошо).
Он смотрит на часы и переходит к следующему разделу урока. Он объясняет, что нам необходимо запомнить восемь основных положений, регламентирующих человеческую жизнь, восемь «Ich muß» («Я должен»), а именно:
— Ich muß aufstehen (Я должен вставать).
Чтобы мы лучше усвоили эту истину, сморчок заставляет нас трижды повторять вместе с ним: «Ich muß aufstehen».
Поняли ли мы его? Да, конечно.
— Ich muß mich waschen (Я должен мыться), — провозглашает далее наш учитель.
Поразительное открытие!.. Я гляжу на склонного к иронии Виктора — он зажимает подрагивающие губы кулаком. Снова хором повторяем немецкую фразу — относительно того, что я должен мыться.
— Ich muß arbeiten (Я должен работать), — заявляет вслед за тем обер-лейтенант и, тревожась, справляется, понятно ли нам это.
Отвечаем без всякого энтузиазма:
— Я-а.
— Ich muß reinigen (Я должен наводить чистоту), — убежденно декларирует учитель.
Против чистоты мы ничего не имеем. Пожалуйста.
— Ich muß ruhen (Я должен отдыхать), — менее уверенно говорит он.
В том, что человек должен отдыхать, мы тоже не совсем уверены, но он не заставляет повторять: «Ich muß ruhen».
— Ich muß essen (Я должен есть), — скороговоркой выпаливает сморчок.
— Ich muß austreten (Я должен посетить уборную), — тут же бодро произносит он и считает необходимым обратить особое внимание на столь важный момент человеческого бытия. Мы трижды повторяем вместе с учителем: «Ich muß austreten».
— Ich muß schlafen (Я должен спать), — делится он с нами еще одним открытием.
Он опять смотрит на часы и начинает проверять, как мы усвоили урок.
«Что это — идиотизм, вырождение? — думаю я. — Может быть, лагерное начальство вообще не считает нас за людей?»
Мне больше не смешно. Я вдруг понимаю, что этот обер-лейтенант — мой личный враг, он наш общий враг, и таких, по-видимому, тысячи, готовых твердо осуществлять предначертания своего фюрера… Вот он, их «новый порядок», вот в миниатюре картина будущей жизни человека, которую они уготавливают нам!
В заключение урока обер-лейтенант посвящает несколько минут теоретическим рассуждениям. Ему известно, что в большинстве своем мы офицеры политической службы Красной Армии, да, но хорошо ли мы представляем себе, что такое политика?
— Политика — это страшно, — возвещает он.
— Политика — это кошмар, — подчеркивает он.
— Политика — это смерть, — пугает он нас.
Он сам когда-то командовал взводом солдат, расстреливавших коммунистов. Это, надо сказать, жутковато. Это как бред наяву. Он призывает нас отказаться в дальнейшей жизни от всякой политики…
Нет, не столь уж безобиден и глуп этот наставник. И не сморчок он, а маленькая ядовитая поганка!
Возвращаемся в свою комнату. Настроение отвратительное. Я подхожу к узкому крепостному окну. Оккупированный фашистами Вильнюс мигает редкими огоньками. Внизу за освещенной тюремной стеной темнеет полоса реки.
Если бы придумать такую катапульту, которая выбрасывала бы из окна прямо в реку!.. Я, наверно, согласился бы — пусть с большим риском, — чтобы меня вышвырнули первым. Уж лучше еще сто раз рискнуть жизнью, чем находиться во власти этих полуидиотов-полузверей. Я все равно убегу, лишь бы дождаться весны. Убегу, чтобы потом воевать с ними, с учеными людоедами и наставниками, и рассказывать о них людям.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
1И снова вагон-ледник. Снова, чтобы согреться, подскоки на месте. И хриплый Васькин бас, затягивающий то «Галю», то «Казаки идуть». И ненависть и тоска оттого, что нас увозят все дальше от Родины.
Опять какая-то большая станция, нерусские дома, нерусская речь. Опять конвоиры, высокий забор из колючей проволоки, вышки с часовыми… После дезинфекции и душа мы получаем вместо наших ботинок и сапог долбленые деревянные колодки, затем нас под охраной ведут к длинной землянке, похожей на овощехранилище. Землянка обнесена еще одним колючим забором — это что-то вроде лагеря в лагере; у калитки топчется дежурный полицай.
Во дворе за загородкой нас ожидают два немца: офицер и унтер-офицер. Офицер — невысокий, очень прямой, щеголеватый, с маленьким фотоаппаратом на груди. Унтер— угрюмый, длинноносый, с сильно выступающим вперед подбородком.
— Живей, живей! — вдруг по-русски прикрикивает на нас офицер.
Мы входим во двор, подравниваемся. Офицер, достав из кармана бумагу, делает перекличку. Все целы.
— Будем знакомь! — говорит он. — Я зондерфюрер Мекке, ваш духовный отец. Унтер-офицер, которого вы перед собой видите, — шеф зондерблока. Любое его распоряжение — для вас закон. Ясно?
— Ясно, — отвечаем мы.
— А теперь марш в барак. Бего-ом!
Мы бежим в землянку. Внутри темно, пахнет плесенью V, лежалой соломой. Слева и справа с низких нар свешиваются ноги в деревянных колодках.
— Упек нас психолог, кость ему в горло, — бормочет Васька.
Осматриваемся. На одном из скатов крыши виднеется четырехугольное окошко, от него на земляной пол падает серый столб света.
К нам подходит высокий человек в шинели.
— Здравствуйте. Я старший зондерблока. Размещайтесь на нарах у выхода, в середине все занято. Сколько вас?
— Восемнадцать, — отвечает Васька.
Двоих из нашей группы все-таки перевели в рабочую команду и оставили в Вильнюсе.
Мы занимаем место на нарах неподалеку от заиндевевшей двери.
— Никак наши? — внезапно слышу знакомый медлительный голос.
— Игнат! — восклицает Виктор.
С нар привстает Зимодра. На его шапке соломенная труха. Здороваемся.
— Вы, собственно, откуда взялись, подозрительные личности?
— А тебя как сюда угораздило? — спрашивает Ираклий.
— Да тут почти все наши из Борисова.
— И Худяков? — говорю я.
— И Худяков, и Костюшин, и Типот… А вы где были?
Рассказываем Зимодре о Вильнюсском лагере. Один за другим подходят наши товарищи по Борисову.
Крепко пожимаю руку Худякову.
— А это что за лагерь? — интересуется Васька. — Где мы, ежели это не военная тайна?
— Тайны нет, — нехотя произносит Зимодра. — Мы в Польше, в шталаге номер триста девятнадцать, к тому же в зондерблоке.
— Ас кормежкой как?
— Отлично… Жив будешь, а любить не захочешь. Вновь появляется высокий человек в шинели, здешний старший. Он просит прекратить беседу. Тут это запрещено.
— Есть, товарищ майор. — Зимодра, усмехнувшись, опять ложится на солому.
Я приглашаю к нам на нары Худякова. Он выглядит еще более убитым, чем в Борисове.
— E другой раз, после как-нибудь, — говорит он сухим, сонным голосом и плетется на свое место в середину землянки.
Скверно. Поистине, упек нас психолог. Впрочем, я уже начинаю привыкать к тому, что я политрук и что мне так или иначе придется разделить участь своих старших товарищей. Конечно, если не удастся бежать.
Томительно тянется время.
Животы наши подвело до предела: к обеду мы опоздали, а до выдачи хлеба надо ждать еще несколько часов. Может, поспать? Но спать не хочется.
Я придвигаюсь к Зимодре. Он лежит на спине с открытыми глазами — в шинели, в колодках, в шапке-ушанке на голове. Похоже, что он, как и Худяков, крайне подавлен.
— В чем дело, Игнат? Бьют здесь?
— Случается. — Он отвечает тихо, не поворачивая головы. — Шеф — зверюга, зондерфюрер, говорят, бывший разведчик-шпион и здесь шпионит за нами… А главное, отсюда уводят.
— Куда?
— Болтают, что всех политруков, которые тут были до нас, пустили в расход.
— Зачем же везли нас в Польшу? Разве они не могли сделать это раньше?
— Кто их знает. — Зимодра перевертывается на живот, подпирается локтями. — А что на фронтах? Что под Сталинградом?
Рассказываю об окружении немецких армий. Он кое-что уже слышал. Я говорю, что за зиму немцев разобьют и будем свободны. Зимодра качает головой.
— За зиму не успеют. Слишком далеко они забрались. А вообще — здорово… Значит, правду говорили кухонные рабочие.
— Насчет Сталинграда?
— Да, и насчет всего. Постреляют нас эти гады. Он опускает лицо в трухлявую солому. Паршивое дело, думаю я.
2Глухая ночь. В землянке черно, как в могиле. Воздух спертый даже у двери. Мы лежим на правом боку, притиснутые друг к другу. Теперь я понимаю, почему здесь многие спят днем. Ночью, когда все в сборе, места на нарах не хватает и спать почти невозможно. И все-таки я сплю, точнее, дремлю, а еще точнее, пребываю в каком-тс темном, тревожном полузабытьи.