Андрей Алдан-Семенов - Красные и белые
— Я решил поступить в ваш батальон, — снова звучно сказал Лутошкин.
— Стрелять умеете?
— Принципиально не признаю огнестрельного оружия.
— Агитировать за Советскую власть будете?
— Давно лишен страстей политических…
— А бомбы умеете делать, странствующий философ? — сыронизировал Азин.
— Наука служит мирным целям человечества.
— Вы не толстовец, случайно?
— В некотором роде разделяю учение Льва Николаевича.
— Что значит «в некотором роде»?
— Я уже ответил, юноша мой. Но кое-что я и отвергаю в учении его сиятельства. Ежели при мне какой-нибудь мерзавец ребенка бить вздумает, я могу и за ножик схватиться…
— Какая же польза от вас батальону?
— Могу лапти плести, кашу варить…
— У-у, такой спец нам нужен, как алмаз. Без лаптей с белыми воевать, да что вы!
— Люблю насмешников, они освежают, — рассмеялся Лутошкин. Минуточку, юноша, что это с вашей кобылкой? — Он наклонился и, ухватив правую ногу лошади, приподнял от земли. — Ай, ай, подковка болтается, копыто надо обрезать. Лошадку загубить — что плюнуть. Я, между прочим, лошадей подковывать — мастак. Но это, по-вашему, тоже дело дерьмовое?
— Теперь иной разговор, — заулыбался Азин. — Знаток по лошадям нужен до зарезу. А за что вас преследовало царское правительство?
— За любовь к народу русскому…
Азина зачем-то позвал Северихин.
— Потом расскажете, Игнатий Парфенович. Возьмите ваш мандат. Странствующий философ — оригинально…
Азин вскочил с места, оперся спиной на палубные поручни, завел правую ногу за левую. Алые пузыри галифе топорщились над его хромовыми сапогами, серая гимнастерка плотно облегала поджарую фигуру. Деревянная кобура маузера торчала справа, на левом боку висела казачья шашка. Мерлушковую папаху, перекрещенную алой лентой, несмотря на жару, Азин не снимал.
— Игнатий Парфенович, вы обещали рассказать, за что в царской ссылке были? — спросил он. — Долго вам пришлось просидеть?
— Десять лет с крохотной передышкой, — улыбнулся Лутошкин. — Самые славные годы вырубила из жизни охранка. Я ведь москвич, потомственный, можно сказать, рабочий. Тянул свою лямку, да со студентами схлестнулся. Подружился с одним пареньком, а он, как назло, оказался личностью гениальной. Из тех безвестных гениев, что рождаются и гибнут на земле русской. Леонидом Петровичем звали; был он замечательным химиком и поэтом, а съели его тюрьма да вятская ссылка. Вы, юные люди, еще под стол ходили, когда я с Леонидом Петровичем прокламации тискал. Конспирировались недурно — из-за нас жандармы не одну пару подметок истоптали. А все же изловили. Я лично, как дурак, на его сиятельстве графе Толстом попался. Сел в тюрьму за «Не могу молчать!». Не читали? Стыдно! Даже неприлично. Кого-кого, а графа Толстого надо читать, разрушители старого мира. Какое бы там общество свободы и братства вы ни построили, а без таких сиятельств, как Лев Толстой, жить в нем будет неуютно и скучно. Сцапали, значит, нас за статью графа, а Толстой к московскому губернатору с жалобой. И говорит их сиятельство их превосходительству:
«Статью писал я, а посадили молодых людей. Вы молодых-то освободите, а меня — в тюрьму…»
Отвечает их превосходительство их сиятельству:
«Все тюрьмы России не вместят вашей славы, граф…»
В конце концов выпустили нас из тюрьмы. И опять я на прекрасном попался. Тиснул на гектографе статейку гражданина Гейне. Уже и статью давно позабыл, лишь последние ее слова помню. — Лутошкин взъерошил косматые волосы, подался вперед, взбрасывая на Азина черные глаза. — Да, такие слова и не забываются: «Мир хижинам, война дворцам!» Хорошо сказал гражданин Гейне!
— Это, по-моему, слова Карла Маркса, — остановил горбуна Азин. По-вашему, что, Маркс обокрал Гейне?
— Великие не воруют, великие заимствуют. Между прочим, Гейне позаимствовал эти слова у гражданина Шамфора. Вот так-то! Сел я вдругорядь за «мир хижинам, война дворцам», — вернулся к прерванному рассказу горбун, — и опять судьба свела меня с Леонидом Петровичем. В одной камере год отбоярили. Тогда-то и создал Леонид чудесную свою песню. — Лутошкин наморщился, кривя толстые губы. — Удивляюсь силе духа человеческого, мужеству ума его поражаюсь. Ведь Леонид Петрович — и чахоточный он, и жандармами искалечен, и тюрьмою придушен, и еле-еле душа в теле, — зато какая душа! — Глубокий бархатистый голос горбуна зазвенел нежностью и восторгом. — Как сейчас помню — сидел он на нарах, барабанил пальцами по доскам, насвистывал мелодию, а что за музыка получилась, что за слова родились! Мы его песню наизусть разучили, из камеры в камеру перестукивали. Когда же погнали нас в ссылку, с этой песней мы и пошли…
— Вы помните песню? — живо спросил Азин.
— Начисто позабыл. Меня за нее так часто били, что каждое слово вышибли. Загнали нас в вятские леса, и мы будто среди волков оказались. Кулаки, купчики, монахи — попробуй-ка им — мир хижинам, война дворцам. А ведь пробовали, дураки! Я одному кузнецу, за сельского пролетария его принял, стал «Коммунистический манифест» растолковывать. Ох и бил же он меня! До сих пор его кулачищи в глазах рябят. За что меня только не колошматили! За Гейне лупили, за Маркса хлестали, за графа Толстого молотили… — Лутошкин смолк, и грустное спокойствие разлилось по морщинистому лицу его.
Из дубовых рощ, из сосновых боров вставали тучи. По черному, круто изогнутому горизонту играли сполохи пока еще бесшумной «воробьиной» грозы. Пароход шел у берега — около палубы проплывали алые ягоды дикой малины, был виден сероватый сумрак в зарослях папоротника, белыми звездами подмигивали ромашки. Азин заметил на берегу родничок: вода в нем вздымалась и опадала.
— Как сердце родник-то, — сказал он и, услышав иволгу, внутренне сжался от ее прощального стона. А пароход уже шел мимо глинистого обрыва, просверленного аккуратными дырами. Их было множество — почти из каждой выносились стрижи, словно живые черные молнии; Азину стало жалко быстрых стрижей, — может, он уже никогда не увидит этих, именно этих отчаянных птичек.
Обрывы сменялись песчаными косами, заросли ежевики соснами, похожими на колонны, окрашенные охрой. И Азину померещилось, что плывет он в какие-то неясные, бесконечные дали, озаряемые сполохами «воробьиной» грозы. Озирая незнакомые вятские пейзажи, он мысленно уносился на запад, в маленький белорусский городишко Полоцк. Память его неожиданно зазеленела воспоминаниями: рыжим пятном промаячило городское училище, и новое видение встало перед Азиным. Он увидел себя на выпускном балу: из стенного зеркала смотрел на него юноша в щегольском костюме, под твердыми воротничками манишки чернела бабочка галстука. «На меня глазел розовощекий сосунок, сошедший со страниц рижского модного журнала. Неужели он был мною?» подумал о себе в третьем лице Азин.
Гроза обрушилась на речную флотилию: молнии прошивали реку, вода прищелкивала, пузырилась, кипела под ливнем. Береговые травы, алая малина, папоротники откидывались назад, и в страхе бежали, и все же оставались на месте.
Гроза отсняла, отшумела, свалилась за сосновый бор. Над отмелями и ярами повисли дымки испарений, травы заблестели, словно покрытые темным лаком.
Пароход еще настойчивее зашлепал плицами.
На корме забренчали котелками, запахло пригорелой кашей. Из камбуза на верхнюю палубу выбрался связной Азина — белокурый Гарри Стен — с котелками и сухарями. Ужинали молча, сосредоточенно, с наслаждением. Азин ел торопливо, Северихин с мужицкой степенностью, Лутошкин — бережно держа на ладони черный сухарь.
— Ничего не знаю вкуснее гречневой каши, — сказал он, облизывая деревянную ложку. Сладко, до хруста в костях потянулся, вытащил из кармана кисет. — А какими ветрами вас, юноши, занесло на вятскую землю? Хотя к чему спрашивать — ветра революции дуют над Русью и раскидывают людей, как пух.
На корме снова заиграла гармошка, и кто-то залихватски запел:
Ужо што это за месяц,Колды светит, колды нет…Ужо што это за милый,Колды любит, колды нет…
— Брось ты, Васька, свои частушки! Сыграй настоящую песню, али не могешь?
— Мы вяцкие, все могем! — Гармонист яростно растянул алые мехи. Гармоника охнула, простонала и легко и свободно и очень торжественно вывела мелодию:
Смело, товарищи, в ногу,Духом окрепнем в борьбе…
Азин и Северихин перегнулись через палубные поручни. Среди бойцов появился белокурый Стен. Вскинув руки, поддержал гармониста слабым серым голосом. Стену стали подтягивать, но неумело, робко: многие не знали ни слов, ни мотива. Нестройный хор не вздымал мелодию, слова беспомощно трепыхались над гладкой черной рекой. Азин, неистово любивший эту победоносную песню революции, подхватил мотив, но и его бесцветный баритон не помогал стать мелодии на крыло. Он покраснел от напряжения и злости песня, реявшая, как знамя, над солдатскими окопами, сотрясавшая московские улицы, ведшая на штурм Зимнего, — песня не вспыхивала, не обжигала сердца. Азин покосился на Северихина — тот, не имевший ни слуха, ни голоса, лишь раскрывал беззвучно рот.