Ирина Головкина (Римская-Корсакова) - Лебединая песнь
Постояв над спящими детьми, Ася подошла к оконцу и, заложив руки за голову, посмотрела на темный дворик, потом перевела взгляд на горку белья, отложенного для починки. «Я – дурная мать! Другая бы на моем месте, пока дети спят, глаз от рукоделья не подымала, а по ночам стирала, а я по ночам хоть и не сплю, а плачу, да все равно лежу: а днем мечусь без толку туда-сюда. Горе меня за шею душит! Что мне с ним делать? Куда от него деваться?» Она накинула платок и выбежала на занесенное снегом крылечко. Деревенька из шести дворов расположилась в середине большого леса, который тянется до самого Галича. Старые русские места, где жил Иван Сусанин и где скрывался в своей вотчине Михаил Романов. Лес подступает к деревеньке со всех сторон; он весь теперь белый, весь неподвижный, и над ним ярко сияет звездное небо. Сретенские морозы в эту зиму были не хуже крещенских. «Как хороша та планета над лесом! Умершие – там, в этих звездных мирах. Видит ли Олег, как я терзаюсь? Нет у меня ни сил, ни энергии. Старая Панова одинокая, больная, живет в сарае и все-таки улыбается и поддерживает меня. А эта кроткая Мелетина Ивановна? Как стойко переносит она свои несчастья. А я – самая молодая – только бьюсь и тоскую!»
Молодой высокий парень в подпоясанном тулупе и ушанке набекрень, подходя к крыльцу, игриво протянул к ней руки: «Как дела, Аксиньюшка?»
Она поспешно сбежала с крыльца. «Противный! Из-за его улыбочек и невзлюбила меня невестка Мелетины Ивановны!» Неподалеку за плетнем чернело в снегу деревянное строение с соломенной крышей. Она взглянула на него раз, другой, и, выбежав за калитку по расчищенной умятой дорожке, открыла дверь. Ее обдало запахом навоза и дегтя; легкий шорох овечьих копыт вместе со звуком пережевываемой жевачки коснулся ее слуха. Овцы тотчас обступили ее, протягивая морды. «Пустите пройти к Буренушке, пустите, милые!» Она споткнулась в темноте на порожнюю бадью, задела головой старый хомут и наконец приблизилась к низкому деревянному стойлу. Корова перестала забирать сено и повернула голову.
– Я, Буренушка! Дай мне твое ушко, как Крошечке-Хаврошечке. Тяжело нам с тобой. Ты устала… Ты больше не хочешь… Ведь не машина же ты для деторождения, бедная моя. Родить… а потом отнимут… а тут еще копытца болят и никто-то тебя не пожалеет, я только!
Корова кротко и печально смотрела ей в лицо и дышала теплом на ее руку.
«Заколят! Войдут сюда с топором. Она поймет, шарахнется и замычит в предсмертной тоске… а я увижу пустое стойло. Убийство тут почти у меня на глазах! Нет, не могу! Свыше моих сил!»
Утром она побежала к бригадиру, зажимая в руке полученные деньги.
– Да поймите вы, что корова яловая и быка не подпускает, – втолковывал ей бригадир. – Не стоит она сена, которое съест. А коли мы ее заколем, то в Галиче на базаре мяса рублей на двести продадим. Нашему колхозу деньги нужны: к весне идет, семена покупать надо, сенокосилку. Чего вы мешаетесь не в свое дело?
– Товарищ бригадир, а если я предложу вам часть этих денег, вы Буренушку не заколете?
– Чего-то не пойму я. Купить вы что ли корову желаете?
– Да.
– На что ж вам она? Возьмите вы в толк, что молока для своих детей вы с ее не надоите.
– Совсем разве не надою? Ни кружечки?
– Совсем. Чего же ради вам покупать такую корову? А я тоже не частник, чтобы вам обманом плохой товар подсовывать, – степенно возражал бригадир.
А сидевший с ним рядом бородатый крестьянин сказал:
– У тебя, Аксинья Всеволодовна, денег, видать, куры не клюют, али дура ты круглая. Не знаю, что о тебе и думать.
– Думайте как о дуре. Я и сама начинаю именно так думать – мне вашу Бурену жаль.
Крестьяне переглянулись.
– Опять же вы и не член колхоза: не положено вам тут скотину держать. Ни хлева, ни сена вам колхоз не предоставит, – опять сказал бригадир.
– Возьмите меня в свой колхоз; я вас об этом уже давно прошу. Я могу смотреть за овцами и доить коров. Я хочу иметь заработок.
– Не выйдет, Аксинья Всеволодовна: председателю о вас передано, чтобы не очень вам доверять, что жена злостного врага народа и что здесь находитесь под надзором. Да и навряд ли вы работать сможете – городская вы, господская, к нашему труду непривычная. Кому нужна такая работница. Не о чем и толковать.
– Как хотите. Я бы хорошо работала. Я люблю животных. Если вы согласитесь не колоть Бурену, я вас за нее постараюсь понемногу выплатить или отработать, а Мелетину Ивановну попрошу предоставить мне свой сарай. Всегда можно договориться при желании.
– Нечисто тут что-то… Как бы не досталось от председателя. Не выйдет.
Разговор с Мелетиной Ивановной был также неутешителен:
– Я теперича в своей избе не хозяйка. Сама ты, Всеволодовна, не видишь, что ли? Феклуша, что захочет, то и делает. Говори с ей.
– Но ведь изба, сарай и вся усадьба принадлежат вам, Мелетина Ивановна.
– Было время – были мои. Мой старик строил, кажиное бревнышко сам клал. А теперь времена другие: я даром, вишь, хлеб ем, меня надо по боку. Бригадир наш мужик уважительный – повстречал меня намедни за околицей и говорит: «Не бойсь, Мелетина Ивановна! Мы тебя со двора согнать не позволим, и не может быть такого дела при советских порядках, чтобы старого человека на улицу вытолкать. Наплюй ты на Феклушку и ейные угрозы. Погоди – мы еще взгреем ее по партийной линии». А я ему поклонилась в пояс и отвечаю: «Спасибо, что жалеешь меня, Тимофей Алексеевич, да только я к тебе за заступой не ходила и бумаг с жалобами председателю не писала, незачем ему и мешаться в мои семейные дела. Лучше пусть сто раз на меня наплюют, чем я на кого-нибудь. А со мной будет Господь захочет!» Ты, Всеволодовна, вот и ласковая, и жалостливая, да только больно уж неразумная. Что дитя малое. Нам с тобой при Феклуше лучше и вовсе разговоров не заводить: пусть и не знает, как мы с тобой спелись. Сама с ей объясняйся, родимая! Да только навряд ли что-то из того получится. Года этак два тому назад заведись у нас поросенок Труся, бегал он за мной, что собака. Уж как я Феклушу молила: «Не трожь ты, Господа ради, моего Трусю!» Да где там – «Не блажи бабка! У тебя от старости и мозгов разжижение!» – вот и весь ейный ответ.
Доводы эти окончательно обескуражили Асю. Тревожные мысли особенную остроту приобретали ночью: в избе тихо, темно, чуть скребется под половицей мышь, в овчарне шуршат пугливые бараны, под крышей возятся голуби, а неотвязная тревога стучит, как молотком в виски, не давая заснуть…
«Ну что же мне делать? Как спасти Буренушку? Как прожить с детьми весь месяц до следующего денежного перевода? Пятьдесят рублей надо немедленно внести за комнату, чтобы не оказаться на улице».
Уже пропели петухи в пять после полуночи, когда в голове ее составился наконец план, за который она ухватилась, как за единственно возможный: «Двадцать пятого числа я обязана явиться на отметку в город. Зайду к Надежде Спиридоновне и попрошу у нее взаймы сто рублей, с тем, чтобы отдать со следующего перевода. А пока буду просить колхозников снабжать меня молоком и картошкой в долг. Завтра – Сретение, стало быть, пятнадцатое, перебьюсь как-нибудь десять дней. Тем временем в Ленинграде продадутся наконец мои вещи, и Елочка пришлет, может быть, более значительную сумму… Тогда я расплачусь с долгами и попробую выслать посылку Леле. О Буренушке посоветуюсь с Пановой».
А за всеми этими житейскими соображениями в самой глубине ее сознания переливала всеми цветами радуги мысль, высказанная Мелетиной Ивановной: «Лучше пусть сто раз на меня наплюют, чем я на кого-нибудь!» Эта мысль казалась ей своеобразным синтезом смиренномудрия. «Как много душевной красоты в русских крестьянах! Бабушка так много молится, посещает церковь и крестит нас, но считает, однако же, возможным презирать такое огромное количество людей вокруг себя. Бабушка, конечно, слишком умна и тактична, чтобы кичиться или важничать, и все-таки, достоинство, с которым она держится, как будто питается уверенностью, что она значит больше других, она – первая. Семейная родовая гордость эта даже возводится в доблесть. Я с детства росла в глубоком почитании нашего семейного круга и наших устоев. Я и теперь уверена, что воспитали меня очень разумно: та вежливость, уважение к старшим и выдержка, которые нам прививали в детстве, необходимы; я не могу не видеть, что те, которые не впитали в себя с детства этих понятий, – шероховаты и сами первые страдают от неуменья себя держать. Но манеры определяют еще не все! Вера, молитва, стремление к совершенству – этого в нашем воспитании касались слишком поверхностно. Любовь к Родине культивировалась, но любовь к людям – не к родным, а к людям вообще – росла в душе у меня независимо от влияния домашних, часто наперекор им. А ведь были же интеллигентные и тоже родовитые семьи, где огромная, большая любовь к народу воспитывалась и поощрялась, где сыновья и дочери шли в земские врачи и учителя. Я недавно только узнала, что демократизм этот был даже в моде и считался чертой, характерной для русских помещиков. В нашей же семье мужчины блистали в гвардии, а женщины в свете… Совсем не все в нашей семье было лучше, чем у других!»