Дмитрий Мережковский - Рождение богов (Тутанкамон на Крите)
Гонец отвез письмо к Дио. В нем было только два слова: «Прости – простит».
Дио поняла: «Прости Великой Матери кровь Иола, Эфры, Эойи, кровь всех человеческих жертв, – и Мать простит тебя, помилует».
На той же дощечке Дио написала ответ: «Не прощаю». И гонец отвез письмо обратно.
Мать Акакалла прочла ответ и написала под ним:
«Сжечь».
Это было утром, а в ночь начала она отходить. Одна из Пчел, угадав по выражению лица ее и судорожным движениям пальцев, что умирающая хочет что-то еще написать, подсунула ей под руку дощечку и вложила в пальцы палочку. Но пальцы бессильно разжались, и палочка выпала.
К утру великая жрица скончалась. Тайну последней воли своей – может быть, прощение Дио – унесла она с собою в могилу.
* * *Дио должны были сжечь на том самом холме, где дней десять перед тем сожжено было тело Эойи.
Вырубленная в толще скалы пещера-келийка, часовня Адунова, служила тюрьмою для жертв. Голые стены, низкие своды, толстая решетка в окне, ржавые засовы на дверях – все напоминало тюрьму. Но тут же было великолепное, как бы царское, ложе из пурпура, кресла из слоновой кости и черного дерева. Благовонный дым курильниц смешивался с росною свежестью живых лилий в чудесно расписанных сосудах. Яства и вина с царской трапезы, пышные наряды и уборы из драгоценных камней – все приносилось жертве, как жертва приносится Богу. И злою насмешкою казались ей ночные туфельки из павлиньих перьев; ониксовый ковчежек с пудрой вавилонских цариц и блудниц, толченым розовым жемчугом; ковчежек нефритовый с акацийным углем и амброю, египетским зубным порошком: уже за тысячу лет царь Хафу-Хеопс, строитель великой пирамиды, чистил им зубы.
Люди не знали, как угодить ей, чем унежить ее. Смотрели на нее с благоговением и ужасом, падая ниц, поклонялись ей, как Богу, ибо во всякой жертве заколаемой – закланный Бог.
Тяжко ей было это поклонение: как будто хоронили ее заживо, убивали душу прежде тела. Если бы оскорбляли, били, плевали в лицо, ей было бы легче.
Палачихами жертв человеческих не соглашались быть критские женщины. Должность эту исполняла фракиянка из полуночного племени Бэссов, поклонников лютого бога Загрея, Человекотерзателя. Клекот хищной птицы напоминало имя ее – Гла. Звали ее также Резунья – та, кто режет, заколает жертвы, и Рваные-Ноздри, потому что за какое-то ужасное злодейство еще там, на родине, палач вырвал ей щипцами ноздри до кости.
Гла была старуха старая, но крепкая. Волосы у нее были невиданного на юге соломенно-желтого цвета; глаза бледно-голубые, уныло-жадные, как у коршуна-стервятника; губы тонкие, сизые, мокрые, как земляные черви; страшно-курносое лицо напоминало мертвый череп.
Лето и зиму носила она фракийскую бассару, лисью шубу, с облезлою, кисло пахнущею мездрою, и в ножнах за кожаным поясом длинный и острый, как шило, кремневый жертвенный нож. Почти всегда была навеселе; напивалась не виноградным, а каким-то тоже неведомым, хлебным вином, белым, как вода, и жгучим, как огонь.
Говорили, будто бы особенно любит она резать маленьких детей и, если долго не бывает детских жертв, крадет младенцев и, перерезав им горло, сосет кровь.
Народ ненавидел ее так, что растерзал бы, если бы не охраняла ее стража великой жрицы, благоволившей к ней и считавшей ее верною служительницей Матери. Когда Дио однажды спросила мать Акакаллу, зачем терпит она эту гнусную тварь, та ответила ей:
– Не обижай Глы. Чистая лилия – дочь Земли Матери, но и смердящая падаль – ее же дочь. Земля родит – земля и тлит. Два слова у Матери: «Люблю – убью»; и два лица: одно, как солнце, а другое – Гла.
Дио ужаснулась этому кощунству, но тогда простила, подумала, что не понимает. Теперь поняла и уже не прощала.
Палачиха была и тюремщицей. В келью узницы могла она входить во всякое время дня и ночи.
Войдет потихоньку, остановится поодаль и смотрит на Дио молча, пристально, жадными, как бы влюбленными, глазами. Страшно-курносое лицо – мертвый череп – улыбается; в бледно-голубых глазах светится отвратительная ласковость; тонкие губы – земляные черви – шевелятся, шепчут что-то неслышным шепотом, – уж не те ли два слова: «Люблю – убью».
Бывали минуты, когда Дио казалось, что мать Анаита права: «Умрешь и ничего не сделаешь». Да, не сделав ничего, умирает. Узел, спутавший Бога с дьяволом, хотела рассечь и не смогла, только сама в нем запуталась: кого убила, Зверя или Бога, так и не знала и до конца не узнает.
Кому-то говорит: «Приди!» Но кто Он? Ни лица, ни образа, ни имени. И как придет, откуда, когда? Да и придет ли когда-нибудь? Где обетования пришествия Его? Не все ли есть, как было от начала мира, и не все ли будет, как есть, до конца?
И ужас леденил ей сердце: «Не придет!» – ужас безумья – с ума сойти – поверить, что Мать есть Гла.
IV
Радуйся, чистая Дева,Брачное ложе готовь!Ярость небесного гневаДа отвращает любовь! —
пели жрицы Адуновы, провожая Дио на костер. Белые одежды, белый венок из шафранных цветов был теперь и на ней, как некогда на Эойе.
Узкой и темной, в толще скалы прорубленной лестницей вышли на широкую, наружную, всю залитую светом луны, ту, что вела от Львиных ворот к плоской вершине холма, где находился жертвенник жертв человеческих.
В чистом, беззвездном небе луна горела почти ослепительно. Облик горы Кэратийской, голубевший в лунной мгле, напоминал обращенное к небу лицо великана – бога Адуна – умершего. В черном кольце кипарисовых рощ голубовато белел белокаменный город-дворец, жилище бога Быка – Лабиринт. Лесом корабельных мачт, чащей снастей чернела внизу, у подножья холма Кносская гавань, и до самого края небес искрился в море лунно-серебряный путь.
Жадно смотрела Дио на море, жадно вдыхала свежесть морской соли, слушала гул прибоя, и жалко ей было моря, неба, земли, солнца, которого уже никогда не увидит; жалко всей земной бедной жизни. Плакало в ней сердце обо всем, как плачет дитя, отнятое от груди матери.
Медленно всходило шествие по лестнице, в свете двойном, белом от луны и красном от факелов. Глухо волновалась черная жатва человеческих голов вне святой ограды – внутрь никого не пускали. Вдруг люди увидели шествие и закричали неистово:
– Радуйся! Радуйся!
С криком толпы сливались ревы труб, тритоновых раковин и визги флейт, и гулы тимпанов, и песня жриц.
Радуйся, чистая Дева,Брачное ложе готовь!
На каменном жертвеннике с глубокой ямой внутри сложен был низкий костер из очень сухих и смолистых дров, сосновых, кедровых, кипарисовых, со множеством хвороста, пакли, войлока, пропитанных благовонными смолами и особым составом горючих веществ: стоило поджечь костер с любого конца, чтоб он сразу вспыхнул исполинским факелом.
Жрицы подвели жертву к костру и раздели ее донага. Потом принесли и положили на землю, у ног ее, большой, из двух дубовых досок сколоченный крест. Палачиха подошла к ней и сказала:
– Ложись.
Дио стала на колени, но не знала, как лечь. Гла повалила ее навзничь, положила спиной на крест, протянула ноги, раскинула руки; привязала ступни к нижнему концу продольной доски, а кисти рук – к обоим концам доски поперечной; обмотала веревкою стан и, продев ее в четыре угла креста, завязала позади его крепким узлом.
Двенадцать жриц, по трое с каждого конца, подняли крест и положили его на костер.
«Так вот что значит Крест», – подумала Дио.
Знала, что костер зажгут не сейчас, а только с первым лучом восходящего солнца. По луне и звездам рассчитала, что до восхода оставалось часа три.
Три часа – три вечности – раскалывалось сердце ее надвое, и не знала она, какая из двух половин настоящая. Как на исполинских качелях качалась, то взлетала, то падала и не знала, какой размах будет последним:
«Придет – не придет?»
Ночь была свежая. Кто-то сжалился, накинул на ее голое тело козий мех. В тело впивались тугие веревки, резали, как ножи. Руки и ноги затекали. Кровь ударяла в виски. Голова кружилась, тошнило от противно-приторного запаха: жгли одуряющее курево, чтобы притупить муки жертвы.
Дио вспомнила, как давеча, на лестнице, одна из жриц шепнула ей на ухо: «Не бойся, живую не сожгут». Поняла тогда: прежде, чем сжечь, зарежут. И теперь подумала: «Страшно гореть живой в огне, но уж лучше это, чем нож Глы!»
Гла над ней реяла, как ворон над трупом. Страшно-курносое лицо – мертвый череп – улыбалось; в бледно-голубых глазах светилась гнусная ласковость; мокрые губы – земляные черви – шевелились – шептали: «Люблю – убью!» Кончик кремневого шила-ножа приставляла к самому сердцу ее, тихонько-тихонько колола и выступавшую капельку крови слизывала жадно языком.
Вскрикнув, Дио опомнилась. Никого не было; только лунное небо светило над нею, такое далекое, такое близкое, как еще никогда. Черный ужас безумья находил на нее: вот-вот сойдет с ума, поверит, что Мать есть Гла.
И опять на страшных качелях качалась, то взлетала, то падала: «Придет – не придет! Придет – не придет!»