Евгений Салиас - Аракчеевский сынок
– Что ты? Очумел? А? – крикнул Шумский, и лакей выскочил из горницы, боясь, что чубук доскажет у него на голове то, чего барин не считал даже нужным объяснять.
Не скоро Копчик добудился мамки. Авдотья, сильно уставшая, долго не приходила в себя и только мычала бессмысленно.
Наконец, поняв в чем дело, Авдотья поднялась и, оправившись, пришла. Едва только она вошла, как увидела, что ее питомец сильно не в духе.
– Ну, очухалась… Говори, об чем у вас была вчера беседа с Пашутой, – произнес он сухо.
Авдотья, стоя у дверей, начала свой рассказ, изредка прерывая его отчаянными зевками, которые скрыть было невозможно. Рассказав почти все, Авдотья уже собиралась начать восторженное описание «ангельскаго лика барбанесы», но Шумский перебил мамку вопросом:
– Ну, что же Пашутка твоего страшного слова испугалась?..
– Как тоись?
– Да ведь ты говорила, что у тебя есть на нее страшное слово…
– Я, соколик мой, его ей не говорила… И времени не было, и боязно было.
– Что-о? – протянул Шумский, вставая из-за столика, где пил кофе.
Авдотья тихо и виновато стала объяснять, почему она свое «страшное слово» Пашуте не сказала.
– Да что ты, очумела, что ль? – вскрикнул Шумский. – Когда ж этой канители конец будет. Что вы все сговорились, что ли, меня бесить. Да я вас всех в один мешок, да в…
Молодой человек запнулся и продолжал спокойнее:
– Ну, слушай, Авдотья. Не блажи и меня не серди! Я вот поеду к батюшке во дворец, и, надо думать, скоро и назад буду. Ты напейся чаю, и марш к Пашуте. Спит, вели разбудить, не важная барыня. Объяснись с ней, усовести и прикажи тотчас идти сюда за моими приказаниями. Послушается она тебя или не послушается – все равно мне. Я знаю, что с ней делать. А мне, главное дело, конец этой канители. Не послушается, то я ее… Ну, это мое дело!
– Как можно, соколик. Она беспременно послушается. Мое слово ведь такое… Именно, страшное слово!
– Так и говори его! – прокричал Шумский на всю квартиру, снова взбесившись сразу…
– Скажу! – чуть слышно, но обидчиво отозвалась Авдотья.
– Страшное да страшное, да такое, да сякое… А сама с этими своими словами, как дурень с писаной торбой… Ведь ты, прости меня, – чудесница! То бегала Богу молилась и у Царя Небесного советов просила, а теперь опять всякие сборы пошли… Ведь это глупо. Подумаешь, тебе приходится в каком преступленьи уголовном сознаваться, да каяться, да в каторгу…
И Шумский, смотревший, говоря это, в лицо своей мамке, невольно запнулся.
Лицо Авдотьи сильно и сразу изменилось и как-то потемнело.
«Ну, вот и здравствуйте!» – подумал молодой человек, но тотчас двинулся, прибавив вслух:
– Однако, мне пора к моему… чудеснику.
XX
На дрожках, именовавшихся в народе «гитарой», верхом, как на коне, Шумский в полной флигель-адъютантской форме полетел стрелой на великолепном рысаке вдоль по Большой Морской. Раза два, несмотря на зычные окрики его толстого бородатого кучера, рысак чуть не задавил разносчика с лотком на голове и какую-то старуху, переходившую улицу.
Шумский вспомнил, что его часы отстают и что он опоздал минут на десять. Он тревожился, однако, шутливо подумал:
– Будь я Иисус Навин, сейчас бы сказал: «стой, солнце, и не движись, луна!» Впрочем, мой чудесник и Навина посадил бы под арест за вольнодумное командование природой.
Выехав на Дворцовую площадь, Шумский увидел против одного из больших подъездов массу всяких экипажей, а равно несколько верховых лошадей, которых держали под уздцы конюха или денщики. На самом подъезде виднелись часовые, полицейские и в дверях огромного роста швейцар с булавой.
Быстро соскочив с дрожек, Шумский сбросил шинель на руки первого попавшегося лакея и, приветствуемый поклонами дворцовых служителей, которые хорошо знали его в лицо, он быстро пошел в горницы.
В довольно большой зале было уже человек до тридцати, ожидавших приема временщика. Это были почти все сплошь генералы, сановники, между ними два министра.
Повсюду, от подъезда, где как идол стоял недвижно и выпятив грудь швейцар с булавой, в прислуге, в мелких чиновниках, и даже до самих сановников середи приемной, во всем пролился и лежал один отпечаток.
Все были, по просторечью, «начеку», все ходили «по струнке». Всякий подтянулся, всякий озирался кругом с ощущением на сердце, именуемым «иметь ушки на макушке». Всякий оглядывал себя насколько мог, как бы занятый мыслью, все ли на нем в порядке. Некоторые изредка сдавленно вздыхали и отдувались, доказывая тем, что сердцебиение и дыхание совершались в них неправильно, слишком медленно или слишком ускоренно.
В числе военных и штатских в углу приемной сидела маленькая, совершенно седая, но благообразная старушка в черном муаровом, очень изящном платье. На чистом лице ее, где глубоко впали большие выцветшие глаза и тоже впал давно беззубый рот, видны были все-таки остатки прежней строгой красоты. Но главное, во всей ее фигуре было какое-то достойное спокойствие, а на лице грустная задумчивость.
Все, что приехало сюда и продолжало подъезжать, при виде старушки тотчас же подходило к ней. Всякий приближался к ее креслу и издали почтительно кланялся, или же подходил к самому креслу и, низко наклонившись, вежливо и чопорно целовал по обычаю протянутую ему руку.
Среди кучек толпившихся сановников кое-где шел тихий говор и шепот об этой же старушке. Слышалось:
– Княгиня-то! А!
– Сама приехала.
– Что же, что сама?
– И ей порог обивать пришлось.
– Напрасно голубушка унижается. С ним ничего не поделаешь.
Шумский, проходя в приемную, завидел старушку, точно так же повернул тотчас в ее сторону и, приблизясь близко к креслу, низко поклонился. В одну секунду произошло нечто, что все заметили, а Шумский вспыхнул и внутренне взбесился. После поклона старушке он сделал шаг вперед, вполне ожидая, что придется поцеловать протянутую руку; но старушка не тронулась, ни одна черта на лице ее не двинулась, она только слегка подняла голову и, глянув на красивого флигель-адъютанта, упорно и презрительно смерила его с головы до пят. Судя по лицу ее, казалось, что ей даже обиден этот нижайший поклон офицера.
Шумский поспешно двинулся в противоположные двери и, пропущенный с поклоном седым и плешивым чиновником с крестом на шее, вошел в другую горницу, меньших размеров, но которая казалась больше и просторнее.
В этой комнате в два окна, выходивших на Дворцовую площадь, был большой стол, покрытый зеленым сукном с золотой бахромой, два большие шкафа, стекла и зеленые занавески которых скрывали от глаз содержимое в них, и больше ничего – ни кресла, ни стула. Кругом стояли пустые стены и только на одной из них, против дверей, висел большой портрет царствующего императора.
За большим столом на единственном деревянном стуле сидел военный. На сюртуке с высоким красным воротником, подпиравшим подбородок и уши, не было ни одного ордена, но блистал бриллиантами царский портрет. Рукава сюртука, перехваченные у кисти, закрывали его руки и виднелись только пальцы обеих рук, лежавших на бумаге. Он был коротко острижен, но курчавые от природы волосы вились барашком, лишь кое-где блестела седина. Обритое лицо, некрасивое, с вульгарными чертами, сначала поражало отсутствием какого-либо оживления, но затем тотчас же за бесстрастно холодным выражением сказывалось что-то тупое, упрямое, и будто сонливо жестокое.
Мясистый, неуклюжий, слегка вздернутый нос «дулей», как говорит народ, портил все лицо. Толстые, пухлые губы несколько смягчали жестокое выражение всего лица, но зато странные глаза своим тусклым светом производили тяжелое впечатление. Всегда наполовину опущенные веки, скрывающие зрачки, – «галачьи глаза» – делали все лицо тупосонливым и деревянно жестким.
Шумский поспешно, но бережно и не стуча ногами по паркету, обошел стол. Сидевший протянул ему руку, не поворачивая головы. Молодой человек поцеловал позумент и пуговицу края рукава и, снова выпрямившись, стал как на часах.
Временщик, не хотевший или не умевший быть отцом, хотя давно не видал сына, взглянул теперь не на него, а на столовые часы, стоявшие против него среди книг и бумаг Под прелестным амуром с крылышками, с колчаном и стрелами, часы показывали восемь минут девятого.
Граф Аракчеев, по-прежнему не поворачивая головы к сыну, слегка приподнял руку и ткнул молча пальцем на амура.
Между кудрявым, грациозным богом любви и этим властителем было так мало общего, была такая нравственная пропасть, что от движения руки «великого мира сего» амур, если бы не был бронзовым, непременно бы гадливо шарахнулся, вспорхнул и улетел из горницы.
– Виноват, задержали, – пробормотал Шумский. – Прислали! Дело важное, запоздал.
Шумский лгал.
Аракчеев знал, что он лжет.
– Справедлив закон, возбраняющий государственным мужам брать к себе на службу родственников. Гауптвахтой не напугаешь, отставить от должности не могу, выпороть и того менее. Что же! Ну и республиканство.