Булат Окуджава - Путешествие дилетантов
…Они лежали, тесно прижавшись друг к другу, в одну из ночей, когда еще не было ни доктора Шванебаха, ни кашля, ни смутной тревоги, а жар болезни воспринимался как жар любви, и она маленькой, слегка влажной, цепкой ладонью сдавливала его плечо, а ее насмешливые, сочные, утомленные губы нашептывали теплые круглые торопливые слова: «Господибожемой… если бы он только мог себе представить, как я, старая женщина, его люблю, да, да, и не смеялся бы при этом… И не смеялся бы при этом, и не мешал бы мне говорить… И это горячее огромное доброе тело, если бы оно только знало, господибожемой, если бы оно только знало, как я молюсь, чтобы эта ночь никогда не кончалась… Мне не стыдно, мне не стыдно, вот какая радость случилась, что мне не стыдно, мне не стыдно… Я, старая, старая, соблазнила такого юного, нежного, несчастного, великолепного фантазера… И он, мало того, что терпелив, он еще, какой странный, снисходителен, великодушен, доверчив, как заяц, как маленький сурок, как крошечный воробей, и благороден, как старый лохматый медведь, и безупречен, как воздух, господибожемой…»
– Я люблю ее и сделаю все, что нужно, – сказал Мятлев, теряя терпение. – Ну? Что же нужно?
– Вот именно, вот именно, – горестно пропел доктор, – вот именно, вот именно… Она страстно хочет жить, и для этого… и потому… свободно… опасения… признаваться… высокую цену…
…и в другую ночь: «Мне так хочется выздороветь, я так стараюсь, у меня нет больше сил… Ну скажи этому доктору, ну прикажи ему, пусть он меня вылечит, и скажи ему, что я не верю в его трубочку, которой он тычет мне в грудь и в спину. Пусть он совершит невозможное!.. Я так трудно к тебе пробиралась…» – «Это я к тебе пробирался, – сказал Мятлев, – под дождем, хватал за руку, поил водкой, это я…»
– Вы меня слушаете? – поинтересовался доктор Шванебах. – Так вот, если вас это не оскорбляет, если это вам не кажется… Лично я уверен, но, что касается вас, я же не могу… Видите ли, кроме того, ваше положение в обществе, я прошу понять меня правильно, оно в некотором смысле препятствует вашим намерениям, я же вижу… О, я все понимаю, – бледная улыбка в профиль, – но ей нужен покой, полный покой… Если река колеблется, она не затягивается льдом. Ее сиятельство княжна Елизавета Васильевна безупречна, но вы не можете полагаться…
«Как мне все-таки хорошо, – подумал Мятлев, глядя на доктора, – и как ему, наверное, нехорошо с толстой его немкой, распухшей от скуки и картофеля».
…И в другую ночь: «Я согласна выбирать между жизнью и смертью. Подумаешь, сложности… Но там, внутри меня, есть что-то такое, что не согласно, понимаешь?.. Ты понимаешь?.. Ты понимаешь?..»
– …Много ли нам надо? – как из тумана, провозгласил доктор Шванебах, в упор глядя на Мятлева. – В мои сорок лет это не проблема. И потом, вы, надеюсь, знаете мне цену… – Спокойствие и рассудительность вернулись к нему. – Чистый воздух, здоровая, простая пища, полный покой, никаких воспоминаний, полный покой и небольшая доза участия, и полный покой… полный покой…
«Какой странный, – нараспев подумал Мятлев, подражая Александрине. – Что же такое он наговорил?» – и пошел провожать доктора, машинально изучая крепкий немецкий затылок и сильную шею, подпертую безупречным воротничком.
23
Вставная главаЧай пили, как всегда, в пять часов вечера в малой гостиной у теплого камина, под портретом императрицы Екатерины. Полотно это было не совсем обычно, ибо главное место в нем занимал архитектурный вид с колоннадой, удаляющимися зданиями, арками и прочим; в левом углу этого пейзажа внизу был написан портрет Екатерины в профиль на темном фоне зеленой драпировки, странно повисшей в воздухе, не имеющей, по-видимому, никакого отношения к расположенной рядом колоннаде. Императрица сидела, облокотившись правой рукой на спинку кресла, одетая в серо-синее платье, поверх которого красная накидка с рукавами до локтя; на волосах головной убор, едва различаемый; на спинке кресла и под локтем желтая ткань; тонкие губы едва тронуты улыбкой, имеющей откровенно не государственный смысл.
Чай разливала Александра Федоровна, уже бабушка.
Семья разрослась, и за небольшим привычным квадратным столом уместиться было трудно, однако до сухариков и фарфоровой сахарницы дотягивались все и не роптали.
На рисунке неизвестного художника это чаепитие выглядит несколько неестественно, поскольку дед изображен спиной к зрителю, а старший сын Саша в стороне от стола, будто он не зван или уже откушал, хотя дед любил замкнутый дисциплинированный круг. Художник вознамерился передать панорамное изображение чаевничающей семьи, но где-то, благоговея, перестарался, и потому в каждой фигуре ощущается излишняя торжественность и напряженность. И все-таки впечатление интимности и беседы не исчезло, а если домыслить, то и вовсе могло показаться, что и вы, как ни в чем не бывало, присутствуете при сем обычном частном семейном чаепитии.
Дед был в расположении. Внуки ползали под ногами по потускневшему ковру, и боролись, и повизгивали, и хватали деда за штанины, и инстинкт безошибочно подсказывал маленьким зверенышам, что окрика не последует. Все сидящие за столом тоже понимали это, но были чуть-чуть настороже, ибо обладали многолетним опытом.
В свои пятьдесят с немногим лет дед выглядел еще достаточно молодо и свежо, и сам сознавал это, и гордился этим, и требовал от всех сыновей, а особенно от Саши, как от старшего и наследника, просыпаться на заре, вскакивать без промедления и ходить, ходить, ходить, а спать на жестком и не стесняться ледяной воды. Ледяная вода обжигает, кровь начинает двигаться пуще, а это самое главное, а кроме того, можно не бояться простуд ни на охоте, ни на биваке, можно ночевать на болоте, вымокать под осенним дождем, и хоть бы что. Кроме того, крайне полезно спать даже зимой с приотворенным окном, не распахнутым, а слегка приотворенным, чтобы был доступ свежему воздуху. Для него самого это правило было свято, и все кругом поражались, как он строен в свои годы, крепок, как работоспособен, как ясна его голова, как всю жизнь это физическое здоровье хорошо влияет на нравственность, на понимание долга, на все, все вокруг.
С недавних пор у деда появилось брюшко, и, хотя в том не было ничего предосудительного, он массировал его с ожесточением, и тщательно затягивался, и не любил разговоров на эту тему.
Слева от него, как всегда, сидел второй сын, Костя, тайная его любовь. Костя здоровьем не пренебрегал, был невысок, но ладен. Но главное, что нравилось в нем отцу, был резкий ум и внутренняя сила. Правда, как и отец, он иногда бывал вспыльчив, и это огорчало, но втайне отец любовался сыном, даже его наполеоновский профиль был ему мил, и он машинально сравнивал Костю с Сашей и сожалел, что в старшем сыне мягкости и нежности больше, чем следовало бы для его будущего, и больше в нем умения уйти от спора, но от чего это было – от ума или от вялости, – понять не мог. Его почтительность безукоризненна, но что за нею – только ли сыновняя любовь или сдержанность и сознание долга?
Дед не любил горячего чая, но не пользовался блюдечком, а приглашал кого-нибудь из внуков подуть в чашку, и они наперебой старались перед ним отличиться. На этот раз в чашку дул маленький Саша, сын Саши-большого, смешно приподымаясь на носках и раздувая щеки. Брызги разлетались по скатерти, и бабушка, Александра Федоровна, смеясь, пыталась отвести чашку, да дед не позволял. «Сашка, – говорил дед, – да не дуй сильно, вот дурачок. Эдак ты мне весь сюртук забрызжешь…» А Санни, жена Кости, с прелестной непосредственностью молодой женщины, которой пока все дозволено, откровенно поощряла Сашу на разбой. Ей было девятнадцать лет, и у нее еще не было своих детей, и потому она была преисполнена душевной щедрости к племянникам и, очевидно, лучше, чем все остальные, более взрослые, понимала и сочувствовала им. И когда она собирала их в кружок и играла с ними, то, глядя, как они радуются и счастливы, и сама бывала почти столь же счастлива. Когда тетя Санни уводила детей, следовало ожидать возни, шума, громкого пения, взрывов смеха… Деду это нравилось. Невесткой он был доволен, тем более что она была чрезвычайно хороша собой. Правда, по его лицу иногда пробегало облачко огорчения от манер Санни, не слишком изысканных для того положения, которое она занимала, или от ее плохого французского.
Эти вечерние чаепития с пяти часов и до шести были единственным временем, когда семья собиралась без посторонних и можно было смеяться и говорить чепуху, не очень заботясь, какое это производит впечатление, тем более что говорить о делах было не принято. Расстегнутый сюртук деда, будничные чепцы на Александре Федоровне и на тете Санни, помятые штанишки на внуках – все это было возможно за вечерним чаем, и если не поощрялось, то уж не осуждалось ни в коем случае.