Всеволод Соловьев - Последние Горбатовы
— Кто это? — спросил он.
— А, это мой друг, граф Болонна.
— Тот, который пивовара на дуэль вызывал?
— Да. Не правда ли, какое чудесное лицо?
Ему даже показалось, что голос Груни дрогнул. Он вынул похолодевшей рукой портрет из альбома и прочел на оборотной стороне его: «ricordo…» [24]
— Это друг ваш?
Его сухие губы едва слушались, когда он произносил слова эти.
— Да, друг, я с ним до сих пор в переписке.
Он вложил портрет в альбом, посмотрел на часы и растерянно проговорил:
— Что же это я? Ведь мне нужно спешить домой, может быть, я еще застану Кондрата Кузьмича. До свиданья, Груня!
Он поднял на нее совсем померкшие глаза, его рука, протянутая ей, была холодна. Он весь будто застыл, так что она с изумлением на него взглянула. И вдруг она обожгла его таким взглядом, такой улыбкой, что у него затуманилась голова. Он хотел что-то сказать, но не мог и вышел.
Она подняла спущенную штору окошка и прильнула к пыльному стеклу. Она глядела, как он вышел, сказал что-то кучеру, сел в карету, дверцы захлопнулись, лошади тронулись…
А она все не шевелилась, все смотрела прямо перед собою. Так прошло несколько минут. Наконец она отошла от окошка и остановилась посреди комнаты, опустив голову и руки.
Вот ее щеки вспыхнули румянцем, счастливая улыбка мелькнула на губах ее, потом все лицо померкло, она глубоко вздохнула и задумалась о чем-то.
Она пришла в себя, только заметив Настасьюшку, которая стояла перед нею и ворчливо говорила:
— Что ж это, матушка, и нынче вы весь день со двора не выйдете?.. Засиделись совсем, промнитесь… Погода-то вон разгулялась… Право, нехорошо этак ни с места, этак можно и разболеться…
XIX. РОЛЬ
Настасьюшка прожила в доме Прыгунова более тридцати лет. Работала она, рук не покладая, с утра до вечера. Ворчала постоянно, а в иные дни доходила до такого состояния, что к ней и подступиться было невозможно. Жизнь свою она называла «каторгой», хозяйку покойную, Олимпиаду Петровну, «мумой», что должно было означать — мумия, понятие, приобретенное ею во время прохождения сыновьями Прыгунова истории Египта. Сам Кондрат Кузьмич иначе не обозначался на языке Настасьюшки, как «коршуном», почему — неизвестно. Дом назывался «рухлядью».
Но когда давно уже, давно, лет восемнадцать тому назад, Прыгуновы, выведенные наконец из своего безграничного терпения грубостью верной служанки, отказали ей от дома и она нашла себе другое, несравненно более выгодное и спокойное место, она не выдержала и месяца, вернулась и повалилась в ноги «муме» и «коршуну», чтобы те опять ее к себе взяли.
Когда «мума», дожив, впрочем, лет до семидесяти, умерла, Настасьюшка оказалась неутешной и вот до сих пор ее оплакивала. В «коршуне» она души не чаяла и хотя ругалась постоянно, но ходила за стариком, уже заметно дряхлевшим и все более и более нуждавшемся в ее уходе, как за ребенком.
Сильно любила она и детей Прыгунова, «разлетевшихся птенчиков», как называла она их в редкие минуты сердечного умиления. Но настоящей ее любимицей, с первого дня, с первой минуты, была красавица Груня. И теперь Настасьюшка была хотя и бессознательно, но глубоко счастлива тем, что Груня приютилась под кровлей «рухляди». Она с восторгом пробиралась в ее комнату, благоговейно прикасалась к ее вещам, все приводила в порядок. Придумывала, чтобы угостить ее, новые кушанья, пуская в ход все свои способности к изготовлению разных пирожков и пирогов.
Кондрат Кузьмич, любивший хорошо покушать, уже сделал справедливое замечание, что Настасьюшка никогда так не отличалась. Он только не подавал ей никакого вида о своем удовольствии, не без основания полагая, что в таком случае она непременно взбеленится и нарочно станет все портить.
Несмотря, однако, на заботу о том, чтобы ничто в кухне не пригорело и не перестояло, Настасьюшка иногда не удерживалась и покидала на минутку плиту, побуждаемая потребностью хоть одним глазком взглянуть на Груню. Она взглядывала иногда просто в щелку и возвращалась к плите. Вместе с этим она неустанно ворчала на Груню, говорила с ней вообще мало, а когда говорила, то своим неизменным грубым тоном. Она следила за нею, глаз не спуская, и удивлялась. Груня всегда была для нее загадкой.
«Ну что ж это такое — приехала, ну хорошо; говорит, по делам приехала… где же эти дела?.. Засела дома и ни с места!..»
Появление Барбасова ее очень смутило. Он ей совсем не понравился, и она твердо решила не подпускать больше этого «мордастого» к Аграфене. «Покажись только! Так, отец мой, отделаю, что и своих не узнаешь!..»
Но Барбасов пока не показывался, а показывался другой молодчик, Владимир Сергеевич, которого уже нельзя было не «подпустить». Между тем Настасьюшка сразу почувствовала, что тут начинается что-то неладное. Началось сразу, вдруг, и с первого дня как он появился, она, то есть Груня, не в себе…
Настасьюшка следила еще ревнивее и вдруг заметила в Груне новую перемену. Теперь Груня хотя и продолжала почти совсем не выходить из дому, но с утра наряжалась, не ходила, как в первые дни, в «распашонке». Теперь она не менее часа проводила перед зеркалом, старательно и к лицу причесывая свои великолепные черные волосы, и выходила в маленькую гостиную такой красавицей и такой притом важной, — ну вот ровно царица, ровно настоящая царица!.. И будто ждет она кого-то, на часы часто смотрит, на месте ей не сидится. Кого ждет? «Его», для него наряжается!.. Зачем же в первые дни этого не делала?.. Чудная…
Таким образом прошел день, другой, третий. Груня выказывала все признаки нетерпения, но продолжала рядиться и ждать.
Наконец на четвертый день, после завтрака, часу в третьем, перед «рухлядью» остановилась карета. Настасьюшка, в это время сметавшая пыль в гостиной и что-то ворчливо говорившая Груне, тоскливо сидевшей с книжкой в руках, заметила, как Груня вдруг вздрогнула, поднялась с места и, совсем изменясь в лице, взглянула в окно. Настасьюшка взглянула тоже. Из кареты вышел Владимир Сергеевич и не один, а в сопровождении высокой, полной девушки.
— Горбатовская барышня, Марья Сергеевна! — всполошившись, объявила Настасьюшка и поспешила отворять.
Через минуту перед Груней был Владимир с сестрой. Владимир взглянул на Груню и остановился.
Это была не она, совсем не она. Он не узнавал ее. Вместо прелестной женщины, живой, простой и естественной в каждом движении, в каждом слове, перед ним стояла одетая по последней моде, с большим вкусом, изяществом и, очевидно, обдуманной во всех мельчайших подробностях роскошной простотой, какая-то величественная светская дама. От нее веяло холодом, недоступностью. И в то же время она была дивно хороша с этим застывшим, будто из мрамора выточенным лицом, с великолепными, как-то жутко, но холодно мерцающими глазами.
Маша Горбатова, румяная и веселая, быстро вошедшая в комнату со своей добродушной улыбкой, остановилась перед нею совсем растерянная, как бы в нерешительности. Она даже по-детски немного рот раскрыла от изумления, невольного восхищения и неловкости, взглянув на эту Груню, которую представляла себе за минуту совсем, совсем другою.
Но Груня начала первая. Она улыбнулась гостье холодной любезной улыбкой, грациозно склонила голову и проговорила:
— Марья Сергеевна, я глубоко вам благодарна за ваше доброе желание меня видеть и я, право, очень счастлива, что могу познакомиться с вами.
Они пожали друг другу руки. Затем Груня так же спокойно и любезно поздоровалась с Владимиром и плавным движением пригласила их сесть. Маша уже совсем покраснела, покраснели даже ее уши, даже лоб. Она, никогда не смущавшаяся и не ходившая в карман за словом, теперь вдруг не знала, что сказать.
Владимир казался тоже совсем растерянным. Они оба, подъезжая к старому домику, думали о том, как бы так сделать, чтобы вывести Груню из смущения, чтобы все сразу сошло хорошо. А между тем теперь из них одна только Груня была, по-видимому, нисколько не смущена. Она делала вид, что не замечает их растерянности, что не замечает молчания Маши. Она говорила своим певучим голосом одну за другой незначащие, но подходящие к обстоятельствам фразы. Затем вдруг, как-то незаметно, как бы невольно, перешла на французский язык, будто это было ей легче. Произношение ее было безукоризненно, обороты фраз изысканны и изящны.
Мало-помалу она заставила Машу разговориться по поводу заграничных путешествий. Затем перевела разговор на театры, на музыку. Сделала несколько серьезных замечаний, затем, наконец, дошла до Вагнера.
— Вы, конечно, поклоняетесь этой музыке будущего, Марья Сергеевна? — спросила она.
Маша отвечала:
— Как вам сказать, я еще сама не знаю; впрочем, во всяком случае, я никакого энтузиазма не испытываю… конечно…
Груня ее перебила: