Ольга Трифонова - Сны накануне. Последняя любовь Эйнштейна
— Почти, — скромно ответила она. — Но это были не деньги, а медикаменты, питание, одежда…
«Да, действительно первую скрипку, потому что это была скрипка Генриха. Интересно, это случайная оговорка или намек, и он знает или догадывается?»
А через две недели замечательный режиссер погиб. В чужом городе, под колесами грузовика.
— Какой ужас! Какая нелепая смерть!
— Ты о чем? — как-то сухо поинтересовался Детка.
— Попасть под машину разве не нелепо?
— Что ты называешь машиной?
Она посмотрела на него с ужасом, зажав рот ладонью.
— А ты хотела остаться, — прошептал на ухо, обняв.
Генрих зря написал письмо Сталину, интересуясь судьбой Валленберга. Ужасное время — аресты, в газетах жуткие статьи против Дмитрия Дмитриевича и почему-то Вано Мурадели, а он пишет: «Я, как старый еврей, прошу освободить Валленберга, спасшего десятки тысяч евреев» и дальше что-то о плохих отношениях между СССР и США. А отношения еще были ничего, вернее, они были, раз он получил ответ от референта. «Розыски были проведены, но не увенчались успехом. Его судьба загадка».
И все это послал ей в качестве приложения к письму. Какая детская наивность! А почему наивность, ведь это ты сама, уговаривая его в сорок пятом, пела, как сирена, о том, что после войны твоя страна станет самой справедливой во всем мире. Вот он и поверил, как доверял во всем.
Глава 5
Она вынула пакет с письмами. Это написано в июне сорок шестого. Какая странная фраза, почему не замечала ее раньше? «Удивительно, что вы можете рассчитывать на получение уже в июле по-новому оборудованной мастерской…»
А что удивляться? Он никогда по-настоящему не верил, что Детка лучший скульптор России. Нет, не хотел верить, и вот это НЕХОТЕНИЕ вылезло. А какая разница, раз они расстались навсегда? Значит, разница была. Ладно, неважно…
В комнату вполз керосиновый запах. Это Олимпиада травит «Примой» тараканов. Она их ненавидит, но при Детке не смела: морила тайно, раскладывала по укромным местам шарики из вареной картошки, смешанной с борной кислотой.
А Детка любил тараканов, умел их дрессировать и прикармливал сахаром. Когда приходили дети — дочь Глэдис Кони или маленькая Эйя Фешина, он каким-то образом призывал тараканов и устраивал тараканьи бега.
Эйя была забавной, и Детка ее очень любил. Кони он любил меньше, наверное, потому, что чувствовал: ее мать потворствует роману жены. Это было на самом деле: после возвращения Глэдис из Европы ей стало легче уезжать к Генриху в Кингстон — у Глэдис там был дом, и теперь, уезжая на уик-энд, она говорила, что едет к ней. Так было проще или, вернее, так было менее болезненно для мужа.
Эйя любила бывать у них, смотрела на нее с обожанием и однажды по секрету призналась, что хотела бы, чтобы она была ее матерью. А еще девочка любила смотреть, как крыски Снежок, Серая Тучка и Крошка клянчат сахар возле стола.
Отец повсюду таскал ее за собой, и было непонятно, кто из них опекает другого.
Детка и Фешин всегда выпивали, и умненькая Эйя уносила бутылки на помойку, чтобы хозяйка не сердилась.
Она в те времена боялась, что Детка сопьется, причины запить у него были.
Выставка, в которую она вгрохала все деньги, полученные за бюст старшего Ферсмана, можно сказать, провалилась. Рецензии кислые, а когда она попросила Бринтона написать что-то похвальное, он не только отказал, но и сказал вещь возмутительную: «У него невысокий уровень культуры, и это ограничивает его фантазию».
Конечно, одиночество и сидение дома не могли не сказаться. У него не было друзей в среде американских художников, а свои жили так трудно, что сидели по углам.
Вот только Фешин с Эйей приходили часто, пока не уехали в Мексику. Однажды она спросила:
— Почему ты не ходишь на выставки?
— Зачем? — ответил он. — Смотреть на шарлатанов?
— Но не все же шарлатаны.
— Я принадлежу Серебряному веку, а эти — то же самое, что АХРР, только местного разлива.
— Ну тогда ходи в Дом Родена, тебе нужна среда.
— Моя среда здесь. В моей мастерской. И мне там не интересно.
— Неужели на Пресне с нищими было интереснее?
— Да. Интереснее. И с Сергеем, с Федором, Сибором, не говоря уже о Пете Кончаловском.
И она отстала. Пускай в одиночестве ходит в Центральный парк, старик с развевающейся бородой, похожий на Пророка, пускай дрессирует мышей и тараканов, пускай давит из винограда чачу, пускай возится со своими «братьями Рассела».
Нет, пожалуй, без «братьев» можно было бы обойтись. Они повадились собираться у них, иногда кто-то даже оставался ночевать. Вели себя нагло. Пили какую-то жуткую польскую водку. Как-то один из них, находясь в сильном подпитии, притащился наверх, что было строжайше запрещено, но Детка, видно, проглядел, бормотал что-то бессвязное на тему, что все люди братья, а потом попытался облапать ее. Обычная выдержка изменила ей, и полудикий пролетарий получил то, что причиталось, Детке жаловаться не стала — бесполезно: он от «братьев» просто сдурел, считал их солью земли, и потом, все-таки все эти беседы, чтение Библии, поездки три раза в год на митинги в Чикаго были отдушиной и помогали ему сохранять самоуважение. «Братья» Детку очень почитали и цеплялись за него.
Особенно после одного случая. Зимой поехали на очередной митинг. Холод страшный. И в автобусе оказался какой-то бедолага из поляков — членов секты, одетый так худо, что смотреть на него было больно. Он скукожился, поднял воротник своего дешевенького пиджачка, хлопал себя по груди и плечам. Все остальные «братья» смотрели как-то вскользь, словно не замечая его страданий, и только Детка не отрывал от него взгляда.
Потом вдруг встал, прошел по проходу, остановился возле бедняги, снял с себя теплое кашемировое пальто и накрыл им замерзающего «брата».
Кончилось это все воспалением легких.
Нет, не кончилось!
Он жил в каком-то своем собственном мире. Практически немой в огромном городе, потому что английского не знал и не хотел учить. Объяснялся междометиями и жестами, но делал это изящно. Перестал есть мясо, что было очень кстати, потому что жили скудно, ее подруги — знаменитые манекенщицы — больше не приводили богатых клиентов, сами перебивались кое-как. Великая депрессия. В тридцать третьем он «для себя» изваял потрясающий бюст Достоевского, вложив в облик писателя всю свою тоску, всю свою растерянность перед непостижимостью жизни.
Теперь, если не работал до глубокой ночи, то вычерчивал какие-то пирамиды и таблицы, читал Вильяма Блейка и Библию. Но однажды увидела внизу, в мастерской, томик Блока, раскрыла наугад, оказалась на странице, заложенной автобусным билетиком, и сразу бросились в глаза строчки — наверное, из-за слова «любовник»:
Зимний ветер играет терновником,Задувает в окне свечу.Ты ушла на свиданье к любовнику.Я один. Я прощу. Я молчу.
Ощутила будто удар по горлу, перехватило дыхание. Всегда была уверена, что после письма доктора Баки… Ведь они так хорошо все придумали.
Личный врач Генриха, милейший доктор Баки, после разговора с именитым пациентом осмотрел ее и пришел к заключению, что у нее серьезные проблемы с легкими. Он рекомендовал ей регулярно уезжать из вредного для нее климата Нью-Йорка на свежий воздух — читай: в Кингстон и на Саранак-озеро. Генрих написал Детке «конфиденциальное» письмо и приложил заключение доктора.
Детка разволновался, и сам стал просто выпихивать ее «на свежий воздух». Он даже научился разогревать тушеные овощи и делать омлет, чтобы она не волновалась. По воскресеньям его трапезы разделял маленький сморщенный чернокожий Джон, который приходил натирать полы. Они с Деткой дружили, что было странно, ведь они не могли общаться, и все-таки они каким-то таинственным образом понимали друг друга.
Все выглядело так мило, и она любила рассказывать о дружбе мужа с Джоном и как Джон, попивая пиво, наблюдает за работой Детки, время от времени произнося «Гуууд, вери гууд!»
Оказывается — совсем не мило, а тоска и унижение. Но… ничего не поделаешь… Даже если бы она решила расстаться с Генрихом (что было немыслимо, невозможно, но даже если бы она решила), ей бы не позволили это сделать.
И она продолжала ездить в Кингстон и на Саранак и брала с собой своих любимых крысок — Снежка, Крошку и Серую Тучку.
Как же она без них скучает! Даже иногда снится, чудится, как кто-то из них тычется мордочкой в ее шею.
Генрих любил, чтобы она читала ему классиков. Они усаживались в его кабинете на полукруглом диване, и она перечитывала вслух либо его любимых «Братьев Карамазовых», либо «Войну и мир», а крыски ползали по ней, пока не устраивались где-нибудь под мышкой или на коленях.