Георгий Гулиа - Рембрандт
Рембрандт долго молчит. Молчат и они. Ждут. А он не торопится. Ветер свистит. Море где-то шумит…
– Умер, – говорит он наконец, почти не открывая рта. – Назвали его Ромбертусом. По имени ее отца.
Лисбет бросает взгляд, подобный молнии, на Антье. Та поджимает губы – мол, все ясно: будто у Рембрандта не было отца. Будто отец был только у Саскии. Можно подумать, что Ромбертус звучит лучше Хармена.
– … Он родился здоровым. Так казалось. И Тюлп, и Бонус – известные врачи – тоже говорили, что ребенок хорош. А что случилось потом – одному богу ведомо. Он словно бы растаял. Прямо на глазах. Наподобие снежной фигурки.
– А грудью кормили? – с нажимом спрашивает Лисбет.
– Да.
– Кормилица?
– И кормилица.
Антье недоумевает:
– Зачем кормилица, ежели мать молода и здорова?
– У них так положено, – бурчит Лисбет.
– А врачи, стало быть, недоглядели, – так решает Адриан.
– Нет, они очень старались…
– А глаз? – спрашивает Антье.
– Какой глаз? – Рембрандт не понимает, о чем речь.
– Какой? Дурной!.. В Лейдене все бы определили…
– Она очень страдала… – говорит Рембрандт и длиннющей кочергой разгребает золу в камине.
– Еще бы! Мать же… – Антье кончает вязанье. Откладывает в сторону мотки с нитью.
– Мне трудно было смотреть на нее.
– А как теперь?
– Время все лечит, – уныло произносит Антье.
– Вот именно, Антье! – Рембрандт немного оживляется. – Я бы не приехал сюда, если бы не был уверен, что с Саскией ничего плохого не приключится.
Антье желает подбодрить Рембрандта. Она говорит:
– Молодая еще. Все будет. И дети – тоже.
– Слышишь, Рембрандт? – Адриан начинает чертить круги в воздухе своей закоптелой трубкой. – Антье говорит мудрые вещи. Я тоже могу сказать: все будет. Она молода. Ты не старый. Главное – не падать духом.
– Я и не падаю.
– Этого мало! Надо прочно стоять на ногах. Выстоять надо, Рембрандт.
– Спасибо, Адриан. Ты всегда был мне опорой. Если там, в Амстердаме, я кое-что значу – это все благодаря тебе. Тебе и отцу!
Удары, которые…
Старичок на стене насмешливо приподнял брови. Глаза у него сузились. Склонился еще ниже. Говорит:
– Что, господин ван Рейн? Задумался?
– Нет. У меня сердце болит. И душа – тоже.
– Погода к этому располагает…
– Дело не в погоде.
– А в чем? Разве доктор Тюлп не сваливает многое на погоду?
– На этот раз – нет.
– Кто же виноват?
– Старость.
Старикашка – а как еще назвать его? – похихикивает, покашливает. Понарошку, чтобы подразнить этого, который на скрипучей кушетке. Обнищавшего художника. Бывшего богача. Владельца шикарного дома на Бреестраат. Ныне забытого всеми…
– Как – всеми? – вопрошает старик со стены. – А господин Сикс? Такой влиятельный в Амстердаме… Ты же его увековечил?
– Это не в счет.
– Что именно?
– Увековечение.
– Что так?
– Многие больше полагаются на свою мошну. Она важнее всякого там увековечения, которому, говорят, грош цена…
Старик противно похихикивает. Он немножко обижен. Даже не немножко! Неужели этот портрет старого скопца есть портрет Рембрандта ван Рейна? Неужели художник не подумал о вечности?..
– О какой вечности?
– О той, которую игнорировал Ян Сикс.
– Я писал старикашку, который смеется…
– Над кем? Над самим собой?
– Угадал!
Потом на стене воцаряется долгое молчание, а Рембрандт начинает стонать. Еле слышно. Нет, он никогда не предполагал, что способен стонать. Он не стонал, когда поднимал непосильный мешок, когда умер отец, когда ушел из жизни Геррит, когда малюсенький Ромбертус закрыл глаза… Откуда же этот стон сейчас? Откуда?..
Старик на стене глядит на старика, который стонет на кушетке, и рот его еще больше искривляется в жалкой полуулыбке. Неужели это тот самый, у которого блестели глаза, вздымались лихо усы, на лице сверкала улыбка, а рука вздымала бокал?! Хихикает противный старичок, и с ним ничего не поделаешь. Так и хихикает до сих пор.
Из разговора в Вальраф-Рихартц-музеуме. Кельн. Май, 1975 год.
— Прошу к этому портрету. Размер невелик: восемьдесят два на шестьдесят пять сантиметров. Написан за год до смерти… А может…
– Это после всех жестоких бурь, которые пронеслись над Рембрандтом?
– Именно, после бурь.
– И это все, что от него осталось?
– Как понимать ваш вопрос?
– Старичок, обиженный судьбой? Старичок, который…
– …очень обижен жизнью, несправедливо обижен, но в нем много сил. В нем столько сил, что он смеется. Смех – показатель стойкости, несгибаемости.
– И это в шестьдесят два года? После всего пережитого?
– Да! А где дата на картине? Ее нет. Может, шестьдесят восьмой год… Может, пятый… Может…
За обедом Рембрандт заявляет жене:
– Мы перебираемся отсюда.
– Разве?
– Да. Это решено. После… – Он хотел сказать: «После смерти Ромбертуса», – но не произнес этих слов. – Я не могу находиться здесь. К тому же нам нужно жилье попросторнее, поудобнее, чтобы местонахождение его соответствовало нашему…
(А вот чему – нашему?)
Саския поняла его. Она сказала:
– Наверное, пора.
У него настроение приподнятое – «Даная», кажется, получается…
– Я прошу тебя попозировать. Немного… Чуть-чуть…
– Она же закончена.
– Нет, Саския. Я соскреб живот, соскреб руку.
– Я всегда готова позировать. Но тебе не кажется, что живот великоват?
– Женский. Ядреный, – сказал весело он. – Хороший живот!
Она разлила суп. Экономка принесла поджаренные хлебцы.
– Где же будем жить, Рембрандт?
– На Ниве Дулен.
– Не представляю. Я плохо знаю город.
– Это в богатом квартале. Недалеко от площади Дам. Не понравится тебе – будем искать другую. – Он наклонился к ней и сказал словно по секрету: – А скоро мы с тобой подумаем и о доме. Собственном. Непременно большом. Что скажешь?
Она – полнеющая, заматеревшая Саския – от удовольствия прикрыла глаза. Прошептала:
– Это хорошо.
– А ты думала! – И он стал хлебать суп, как заправский мельник после тяжелого дня. Было в нем что-то молодецкое, что-то от хвата, может, кулачного бойца, и она прощала ему это неприличное хлебание и чавканье за столом.
– Фердинанд, – сказал Рембрандт, – тебе не кажется, что я все больше, – может, неоправданно много, – занимаюсь офортами? Нет, нет, я с большим уважением отношусь к офорту. Вот и сегодня я купил вот эти два. Немецкие художники. И тем не менее меня офорт засасывает, как пиво пьяницу, и я боюсь, что заброшу масло.
Долговязый Бол подпер подбородок волосатыми кулачищами. Пошмыгал носом.
– Учитель, – сказал он, – мне трудно сказать что-либо против офорта. Вы же видите, я сам отдаю ему львиную долю времени…
– Да! – Рембрандт резко повернулся и уставился на стену, увешанную картинами. Нет, нельзя сказать, что ван Рейн игнорирует живопись. Вон ее сколько! Недостает только полотен, которые в Гааге, у принца Оранского.
– А вы жалуетесь, что мало живописи.
– Нет, Бол, я не жалуюсь. Но скажу откровенно, не для передачи, разумеется: я ничего особенного не написал после заказа доктора Тюлпа.
Бол запротестовал: а эти полотна? А портреты, коих можно насчитать десятки? А рисунки? А офорты? Да какие еще офорты! Любой художник может позавидовать им!
– Учитель, вы без стеснения можете сказать, что внесли нечто новое в технику офорта. Не отрицайте!
Рембрандт взял со стола несколько листов японской бумаги.
– Неплохие оттиски, Бол.
– Отличные, учитель!
Фердинанд Бол принес несколько свежих оттисков.
– Вы стесняетесь их, учитель?
– Я? – Рембрандт уселся в кресло. – Я – нет. Но думаю о другом. Посмотрим на жизнь открытыми глазами: что я сделал особенного после анатомии Тюлпа? Что?
Художник сверлил взглядом ученика. Истово крутил ус. Ждал ответа.
Бол хмыкал. Вопрос учителя слишком серьезный, слишком сложный, чтобы отвечать с места в карьер. Здесь не школа, где зубрят. Господин ван Рейн не тот, которого может удовлетворить ответ человека поддакивающего.
– Мы говорили с Флинком. Заходил к нам и господин Зандрарт. Беседуя, мы решили, что ваши офорты, учитель, великолепны. Они новы по технике. Они оригинальны по исполнению и содержанию.
– Разве господин Зандрарт здесь?
– Да, он приехал нынче утром. Он желал бы повидать…
– По-прежнему самоуверен?
– Чуточку меньше.
– Это хорошо… – Рембрандт присмотрелся к пейзажу, изображенному на офорте. – Фердинанд, я, кажется, могу похвастать этой работой. Поглядите на деревья. На небо, облака. На реку и ветряную мельницу. Я травил эту пластинку пять раз. Вроде бы ново? Посмотрите, что получилось. Вот эта полутень. А здесь? Облака выявлены выпукло, перспектива четкая. Могу я похвастать?
– Вполне.
– И все-таки, Бол… – Рембрандт задумался. Долго, долго молчал. – Зажги свет, Фердинанд. Освети вон ту картину… – Потом уставился на носки своих башмаков. – И все же пока ничего не создано. Ни-че-го… Не пытайся убедить меня в противном! Слышишь, Бол?