Вячеслав Шишков - Угрюм-река
— Вот, кунак, будет тэбэ шуба… Нытки есть, игла есть. Якши… Теперича, кунак, холод нам — тьфу! Мясо есть. Поправляйся, кунак, да и в путь… Прямо пойдем, тунгус найдем… А нэ найдем — тьфу! — сами выйдем.
Прохору хотелось крепко-крепко обнять этого горбоносого, с большим лысым черепом и густыми лохматыми бровями человека.
— Никогда не расстанусь с тобой… Ежели б не ты, смерть бы мне… Теперь знаю, что такое верный друг.
Сегодня Прохору лучше. Побежденная молодой силой болезнь уходила под гору. Прохор повеселел. Вот окрепнет, наберет здоровья, и черт ему не брат. Смастерят с Ибрагимом нарты, нагрузят лосиным мясом и марш-марш вперед.
— Ура, Ибрагим!
Под вечер черкес кой-как кончил шубу.
— На-ка, получай бобра… Все равно — енот, все равно — лис… Давай бурка мне, ха-ха — теперича мороз — тьфу! Разводи костер, сейчас мяса принесу: лосиный губа будэм варить, почка в сале жарить. — Черкес от удовольствия зажмурился и смачно сплюнул. — Пойду.
Прохор надел сшитый на живульку лосиный длинношерстный тулуп и, как матерый, вставший на дыбы, медведь, выполз из своей маленькой тюрьмы. Он давно не выходил на белый свет и сразу захлебнулся свежим морозным воздухом. Глаза юноши воспалены от дыма. Болезнь глубоко вдавила их в орбиты, отчего на лице его легла печать какой-то особой выстраданной душевной чистоты.
Он шагнул за высокий снежный вал и огляделся. На земле и в небесах чужая, холодная зима. Деревья как нежить, — белы, мохнаты, в инее. Они жались друг к другу и с тайным страхом смотрели из-под белых пуховых ветвей на человека; вот шевельнется человек, вот крикнет, и они распадутся в белый прах. Но человек стоял неподвижно, молча. Он никогда не видал белого серебряного леса, и взор его застыл в благоговейном созерцании. Белый кудрявый лес, белая даль, белесое, чуть позеленевшее на западе небо. Белый месяц яснел и серебрился, словно неведомая рука торопливо счищала с него ржавчину. И кто-то стал швырять в небо бледные звезды, сначала скупо — по две, по три, потом целыми горстями, как пахарь новое зерно.
Когда обманные алмазы замерцали по всему простору и заискрилась снежная даль.
Прохор очнулся, вздрогнул от бодрящего холода и вновь ушел в палатку к красно-языкому костру.
— Экая благодать, тепло как в шубе-то! — сказал он, раздеваясь, и сердце его наполнилось нежной благодарностью к угрюмому черкесу. — Почему же нет его? Не случилось ли что? — спросил он смолистую чурку и, не получив ответа, бросил ее в пламя.
Рука потянулась к записной книжке. Пальцы перевертывали исписанные страницы, взгляд рассеянно скользил по ним.
«1898 год. Кажется, конец октября. Число неизвестно», — низко наклонившись к огню, стал записывать Прохор. «Вот моя болезнь как будто прошла. Я снова помаленьку оживаю. Может быть, ты, матушка, помолилась обо мне? Не тоскуй, скоро свидимся. Так хочется поскорей обнять тебя. Хоть на бумаге поговорю с тобой, милая. Я так далеко от тебя, что, грохай в царь-пушку, не услышишь. Жив я, жив, матушка! Отец, я жив!! Не скучайте. Вот напишу страницу, вырву и пошлю к вам с ветром. Или сам явлюсь во сне: Матушка, почему ты мне не снишься? Ибрагим, друг мой! Ты убил сохатого. Мы умерли бы от голода — я ведь знаю, что запасов нет. Что ты, ни говори мне, Ибрагим, голубчик, я знаю, что крупа вся, сухари все. А теперь мы, слава богу, сыты. Мяса хватит нам на полгода. Матушка, ура! Кричи — ура! Твой мальчонка жив-живехонек. Вот приедем к тебе и будем пить чай со сдобными пирогами и вареньем. Покойной ночи, матушка! Кажется, идет мой избавитель, верный друг и слуга».
Действительно, за палаткой послышалось кряхтенье. Отпахнулась пола, вполз Ибрагим. Он сел к костру, обхватил руками колени, сгорбился. Прохор взглянул на него. Глаза черкеса были мутны, блуждали, и вся его сжавшаяся, пришибленная фигура сразу внушила Прохору тревогу.
— Что случилось? — тихо спросил он пугаясь. Черкес молчал. Размотал башлык, снял мохнатую папаху и сидел перед костром, втянув голову в плечи.
— А где же мясо-то?.. Ужинать бы. Черкес все еще молчал, растерянно сплевывал в костер, наконец проговорил глухим, неверным голосом:
— Нэ нашел я лося.
— Как?!
— Чего кричишь?! Нэ нашел, говору… Нэт… Тэмно стало… Завтра.
Прохору очень хотелось есть.
— Свари, Ибрагим, каши.
— Нэт каша! — крикнул Ибрагим сердито.
— Ну, дай сухарей… Чай скипяти.
— Нэт сухарь! Нэт чай. Ничего нэт. Вот две спички есть. Спалим, чего станем делать?
Он говорил, словно ругался, отрывисто, резко и каждую фразу подчеркивал свирепым, сыскоса, взглядом в сторону Прохора. Нежное чувство, которое Прохор питал к нему, вдруг покоробилось, и Прохору стало до боли обидно.
— Почему ты сердишься? Ты болен? — тихо, но укорчиво спросил он.
— Нэ твое дело!
Костер уныло потрескивал, по стенкам палатки ползли бестелесные тени, куча обглоданных костей валялась возле опустошенных сум.
— Спи! — приказал черкес. — Завтра будэм на воле… Завтра все будэт… Сегодня — спи! Крепко спи… — он вздохнул и, закрыв глаза, уперся лбом в колени.
Сердце Прохора захолонуло, охнуло. Мрачное предчувствие вгрызалось в душу. Он не решался выспрашивать Ибрагима до конца. Да и зачем? «Спи!» Как уснуть в этот подлый час? Что будет завтра? Неужели тайга раздавит их?
Прохора стала бить зябкая дрожь. Сначала застучали зубы, потом судорога прокатилась от плеч через все тело, к ногам: он трясся весь и подпрыгивал, не в силах совладать с собой. Плотно, с головою он укрылся лосиной шубой, от которой несло кислятиной и перепрелым мхом. Но дрожь продолжала трепать его с той же силой.
«…Нет, не может быть, не может быть. На Ибрагима просто что-нибудь нашло. Завтра все разъяснится, завтра они бодро тронутся в путь. Вперед, на запад, к Крайску!.. Фу, ты черт… Почему так меня всего кострячит? Горячего бы чаю кружку… С ромом. Ужасно хочется есть. Эй, Ибрагим!»
Под шубой тепло и глухо.
Плывут над тайгой минуты и часы, заглядывают минуты под шубу, и каждый миг вырастает в час. Бесконечно длинно тянется время. Что-то среднее между сном и бодрствованием, что-то тяжелое, нудное шевелится под шубой, гнетет юную голову, сосет испугавшееся сердце. Может быть, утро? Или еще ночь не кончилась?
«Волки».
Серые, тощие, изогнувшиеся в три погибели, сверкая голодными глазами, воют волки. Семь волков.
— Волки! — вскрикнул Прохор и очнулся. Он чуть приподнял шубу, замер. Заливчато заводил дикий, одинокий волчий голос, потом, отрывисто тявкнув, подхватывала вся свора. Где-то близко, совсем близко. «Они сожрут коня. Они сожрут всех коров, овец, телят. Что ж думает отец?.. Эй, вставайте!..»
— Волки! — опамятовался Прохор, сбрасывая шубу и озираясь на убогий холст намозолившей глаза палатки.
— Ибрагим… Волки… Они сожрут нашего лося… Эй! Ибрагим все так же сидел перед костром, скрючившись и уткнув лицо в ладони. Вот он приподнял голову и сказал, посмотрев юноше в лицо:
— Спи, кунак. Это нэ волки. Волк нэт в тайга… Это ветер. Спи.
— Что случилось, Ибрагим! Почему ты говоришь, как плачешь? И глаза у тебя такие… А?
— Мой нэ плачет. Врешь ты. Мой никогда нэ плачет.
Он засопел, засморкался и вышел наружу.
«Волки, — твердо решил юноша. — Вот оно что… В тот раз выли, теперь опять… Сожрали мясо. Вот почему такой убитый Ибрагим…»
Волчий вой то отдалялся поднявшимся ветром, то был слышен близко, визгливый, остервенелый. Прохору чудилось, что в звериное завывание вплетается жуткий человеческий стон. Нет, это гудит в ушах, это болезнь в голове ходит; конечно же, Ибрагим не будет так стонать.
Палатку трепануло сильным ветром. Облако снега, крутясь, ворвалось в дымовое отверстие. Вдруг загудела тайга. Вошел Ибрагим, твердый, решительный. Две глубокие складки лежали меж разметавшихся бровей, губы плотно сжаты.
— Вьюга. Пурга идет, — отрывисто сказал он. — Ничего, крепись, джигит. — Он подсел на корточках к Прохору, положил руку на его плечо и с трогательной нежностью стал глядеть в глаза его.
— Что, Ибрагим, милый?.. Плохи наши дела?
— Якши…
— Яман?
— Якши, якши! Бок — яман… Больно… Кост мозжит, рэбро… — Ибрагим засопел, брови его поднялись выше, он устало закрыл глаза и ощупью, словно слепой, водил ладонью по голове и плечам юноши:
— Я люблю тебя, Прошка… Люблю… — Он выдохнул эти слова с мучительной скорбью, словно навек разлучаясь с Прохором. — Люблю…
От волнения Прохор прерывисто дышал. Он поцеловал морщинистый, мудрый лоб черкеса и, против воли, прислушался к себе: вот все в нем сотрясается, мятется.
И, как агнец пред занесенным ножом, Прохор доверчиво смотрит на властителя своей судьбы. Но его сердце замирает, сердце что-то угадывает — страшное, неотвратимое, — которое слышится и в доносившемся тявканье голодных зверей и в нарастающем злобном гуденье леса.