Александр Говоров - Жизнь и дела Василия Киприанова, царского библиотекариуса
А голос Усти уже не шептал, а звенел еле ощутимо, как звенит крыло стрекозы или натянутая шелковинка. И казалось, что это одинокая звезда странным образом пронзила толщь омета и что звенит даже не крыло насекомого, не натянутая нить, а острый и еле видимый луч звезды…
— Соезжалися, собиралися что не сорок королей, королевичей, а сорок сороков нищеты людской, что не сорок князей, княжевичей, а сорок сороков убожества… И возговорил им небесный царь: «Вы не плачьте, не горюйте, люди сирые, верижные, уж я дам вам гору золота, уж я дам вам реку медвяную, чтобы были вы вечно у меня сытые, да обутые, да одетые!» И тут возговорят в ответ ему сорок сороков, сорок сороков да горемыканья: «Уж ты не давай нам злата-серебра, не давай нам и рек медвяныих… Обманут нас сильные-богатые, много будет тут кровопролития, много будет криводушия…»
И перед засыпающим Бяшей все неслись и неслись вереницы жаждущих, молящих, ликующих, затем вырвался вперед драгун в медной шпике. И вместо лика у него был оскал звериный, он занес плетку над бегущей Устей, петух возопил, словно труба, а голос, подобный раскатам грома, допел Голубиную книгу: «И не сули ты нам быть сытыми, не сули быть одетыми-обутыми, того нам не надобно. А хотим мы одной воли-волюшки, ровно ветру степному, безначальному…» Бяша очнулся и с трудом понял, что кто-то разрыл над ним солому и трясет его за пятку, а голос Алехи-гравировщика повторяет:
— Вставай, вставай, косарь!
В рассветной полутьме кругом лежал плотный туман, в котором голоса метались, будто в тесном срубе. Неправдоподобно далеко ржали лошади в ночном. Озябшие от утреннего холода подмастерья жались вокруг Федьки, который один был бодр и деятелен — он успел отбить бруском почти все косы. Подмастерья шептались встревоженно, оглядываясь на туман.
— Слышь, Бяша, Устинья пропала!
— Как пропала?
Алеха объяснил, что ночью он слышал возле самого омета молодецкий крик петуха. Трижды он повторился, после чего Устинья и исчезла. Федька поднял его на смех;
— Может, это у тебя после давешнего полштофа в башке закукарекало? Почему-то никто этого пенья не слышал.
Но Устиньи-то не было в самом деле!
Потом из тумана послышались чьи-то шаги по меже. Кто-то двигался осторожно, щупая ногой пространство. Все примолкли, вглядываясь в приближающуюся из тумана тень. И вдруг это оказалась Устя. Она поспешно поднизывала платком косы, чтобы не очутиться перед мужчинами простоволосой. Была она необыкновенно весела и добра, шутила над ихними страхами.
— А я купаться ходила! На зорьке купаться — живой водой умываться!
Косить Бяше по его близорукости не доверяли. В паре с Устей он сгребал накошенное, ворошил. Устя до работы была жадной — слова постороннего не дозволяла, даже присесть, лишний раз дух перевести. Бяша умаялся, трудясь с ней без передышки, уж не до Голубиной было книги.
Лишь к вечеру, управившись с Хавской пустошью, киприановская команда вернулась на Спасский крестец. На сей раз ехали молча, осовелые, только лошадки бежали резво, вволю нагулявшись и насытившись свежей травой.
У Бяши руки-ноги не владали, от ужина он отказался, бросился в постель.
Но в полночь опять его одолела бессонница. Опять слушал он ночные шорохи киприановского дома, припоминал в подробностях поездку на покос, и Устины речи, и Устины усмешки, и Устину руку там, где под кожицею бьется жилка.
И вдруг мысль одна его пронзила: ведь и он же той ночью слышал петуха! Не помнит, один или три раза, но слышал, хотя и думал, что это во сне… А какой напряженной, настороженной была она там, в стоге! Будто прислушивалась к каким-то крикам и всплескам на воле, каждую минуту готовая сорваться и лететь!
Неужели петух — что чей-то условленный знак? Неужели есть кто-то, кто зовет ее и ждет, кого, раз уж так заведено от века, ждет и она?
Теперь уж он спать совершенно не мог. Стал впотьмах спускаться по лестнице. Камень тяжкий лег на душе. Думал о том, как однажды здесь наткнулся на стоявшую Устю — он тогда и не задумался, чего она во тьме стоит, чего выжидает?
Ощутил явственно, как тогда, теплоту и упругость ее плеча, услышал ее быстрый и монотонный, словно молитва, лепет: «Заря орина, заря скорина, возьми с раба божия младого Василия зыки и рыки, дневные и ночные…»
Но теперь на этом месте не было никого — пустота, воздух… Он обернулся в темноту поварни, пахнущую луком и распаренной рогожей, — там возле Марьяниной печи лавка, на которой спит себе его Устя…
Заворочался и вскрикнул маленький Авсеня. Баба Марьяна поднялась к нему, охая, стала поправлять фитилек в почти погасшей лампадке.
Бяша протянул руку к щеколде наружной двери, щеколда была почему-то не закрыта. Он толкнул дверь и вышел во двор. В узком проеме ночного неба меж крышами киприановской полатки и поварни, над причудливыми силуэтами луковиц Василия Блаженного щедрой россыпью сияли летние звезды.
Теперь и не найдешь, не различишь в этой россыпи ту единственную, которая светила тогда.
— Как быть? Как быть? — в голос произнес Бяша, не в силах сдержать душевное страдание.
И тут вдруг послышался будто зов знакомых голосов и отчаянный, по тихий стук. Бяша затряс головой, отгоняя наваждение, и догадался, что стучат из чуланчика, который был рядом с наружной калиткой. Он отодвинул засов, и из чуланчика выскочил Федька, а за ним не кто иной, как Максюта.
— Кто же это нас там запер, вот кузькина мать! — негодовал Федька.
А сконфуженный Максюта объяснил Бяше, что вчера с вечера они с Федькой решили все-таки проследить, кто это все копает в киприановских владениях, и схоронились в этом чуланчике. И кто-то подкрался тишком и припер их снаружи. И если бы не услышали вдруг Бяшин голос, так и сидели бы там невесть докуда!
А утром явился солдат-инвалид, который разносил повестки губернаторской канцелярии. Еще ковыляя от Лобного места, он начал выкрикивать:
— Ваську Киприанова… Ваську!.. Посадского человека… Посадского!.. Кадашевской слободы!..
Дойдя до раствора киприановской полатки, он пристукнул деревянной ногой, приложил пальцы к замызганной своей треуголке и рапортовал:
— Их превосходительство губернатор и кавалер господин Салтыков… требуют!
Выпил поднесенную ему по чину рюмку и удалился куда-то со следующей повесткой. А Киприанов страшно всполошился: не по поводу ли задержки ландкарты, которая все еще на кончике резца? У него дрожали руки, когда он собирал в парадную папку пробные оттиски. Кричал Федьке: «Запрягай, чего копаешься?» — а сам лихорадочно соображал: почему же вызвал как посадского тяглеца, а не упомянул ни ратушного его звания, ни библиотекарского чина?… И верно Марьяна сказывает: побыстрей надо бы царю подавать челобитную, чтобы узаконить выход из слободы. Да всё руки не доходят — то календарь делал, возился день и ночь, теперь вот ландкарта!
Пока тряслись по колдобинам Никольской улицы, он все повторял, что скажет в свое оправдание: «Триангуляции[140] и съемок геодезических во вверенной вашей милости губернии доселе не велось… Только уж при вашем благотворном правлении учитель Леонтий Магницкий с навигацкими школярами измерил направление на Клин — Тверь — Торжок, да и то государевой дороги ради в Санктпитер бурх. Все волости, честно сказать, по пойме Клязьмы-реки до самого Ополья нарезаны мною, усердным слугой вашего высокопревосходительства, на глазок, по разумению чувствий…» Потом ему пришло в голову, что вызывает-то его не вице-губернатор Ершов, который ландкарту эту заказывал, а сам Салтыков!
И стало еще боязней. Ершов хоть и в чинах высоких и к государю приближен, но он свой человек, понятный — бывший холоп… А Салтыков — у него две царицы в роду!
В прихожей у губернатора, унылой длинной комнате, украшенной, кстати, киприановскими ландкартами «Всего земного круга таблицы», уже давно дожидались вызнанные.
Это был Федор Поликарпович Орлов, мужчина угрюмый, и хотя был он чисто брит и облачен в придворный кафтан, даже с каким-то шитьем золотым, но всем своим обликом напоминал постника, монаха. Это про него сочинил вирши митрополит[141] Феофан Прокопович:
Если в мучительские осужден кто руки,Ждет бедная голова печали и муки,Не вели томить его делом кузниц трудных,Не посылать в тяжкие работы мест рудных:Пусть лексикон делает — то одно довлеет,Всех мук роды сей един труд в себе имеет.
Сей Орлов ревностно сочинял алфавитари, азбуки, такоже лексиконы и поседел на этом поприще, стал уже и людей живых воспринимать как некие единицы из лексикографической картотеки. Это быстро заметили высокопоставленные попы и монахи и выдвинули его в директоры Печатного двора — чем подальше от струй животворных, им для дел казенных надежнее. Царь Петр Алексеевич ценил его за знание языков и за беспрекословную исполнительность, а уважая просьбу церковного синклита, повелел именовать по отцу — Поликарповым, так-де прямее усматривается его духовное происхождение.