Дмитрий Мережковский - Александр Первый
– Подвезти вас, Каховский?
– Благодарю, я привык пешком. Да и не по дороге нам.
Бестужев отвел его в сторону, так чтобы Рылеев не слышал.
– Прошу вас, поедемте; мне нужно с вами поговорить о делах Общества.
– Ну что ж, поедем, – сказал Каховский, посмотрев на него с удивлением: они друг друга недолюбливали и о делах никогда не говорили.
Вышли вместе. Каховский надел широкополую, черную, карбонарскую шляпу и странный, легкий, точно летний, плащ-альмавиву, сделавшись в этом наряде еще более похож не то на театрального разбойника, не то на фортепианного настройщика.
У подъезда ждала флигель-адъютантская коляска Бестужева, щегольская, английская, на высоком ходу; кучер лихой, в шляпе с павлиньими перьями; пристяжная лебедкою. Двоим тесно; Бестужев сел боком, неловко: «гвардейский шаромыжник» уступал место «пролетару» с почтительной любезностью. Попросил позволения завезти корректуры «Полярной Звезды» в типографию.
Выглянуло солнце, но под ним – еще пустыннее, однообразнее однообразная пустынность улиц, широких, как площади, с рядами сереньких, низеньких, точно к земле приплюснутых домиков, да пожарной каланчой, одиноко кое-где торчащей; и бледно-желтая под бледно-зеленым небом, унылая охра казенных домов еще унылее.
Выехали на Невский. От Полицейского моста до Аничкина насажен бульвар из липок, по приказу императора Павла, в тридцать дней, среди лютой зимы, так что приходилось рубить ямы топорами и разводить в них костры, чтобы оттаять мерзлую землю. Теперь под ледоходным ветром эти чахлые липки, зябко дрожавшие голыми сучьями, похожи были на больных детей и, казалось, никогда не распустятся. Но уже весеннее гулянье началось на бульваре. Проходили военные в треуголках с петушьими перьями, чиновники во фризовых шинелях, купцы в длиннополых сибирках, и у Гостиного двора из карет ливрейные лакеи высаживали дам в русских меховых салопах и парижских ярких, как цветы, весенних шляпках. Проносились барские шестерки цугом с нескончаемым «и-и-и!» – сокращенным «пади!», которое тянули тончайшим дискантом мальчишки-форейторы. На почтовой тележке фельдъегерь скакал, сломя голову, и, дребезжа и подпрыгивая по булыжным арбузам, плелись извозчичьи дрожки-гитары, на которых сидели верхом, как на седлах, держа кучера за пояс, а на спине у него болталась жестяная бляха с номером. Перед взводом марширующих солдат играла военная музыка.
И в однообразии движущихся войск, в однообразии белых колонн на желтых фасадах казенных домов веял дух того, кто сказал: «Я люблю единообразие во всем». Казалось, весь этот город – большая казарма или плац-парад, где под бой барабана вытянулось все во фронт, затаило дыхание и замерло.
Бестужев что-то говорил Каховскому, но тот не слушал, глядел на толпу и думал: вот, никто в этой толпе не знает о нем; но близок час, когда все эти люди, вся Россия, весь мир узнает и содрогнется от ужаса, от величия того, что он совершит.
– Пришлю вам статейку, прочтите…
– Какую статейку?
– Да мою же: «Взгляд на русскую словесность в течение 1824 года»…
Бестужев говорил о своей статье, о своей лошади, о своей тетушке, о своей цыганке с таким веселым видом, как будто не могло быть сомнения, что это для всех занимательно.
– Впрочем, литература – только ничтожная страничка жизни моей… Я, как Шенье у гильотины, могу сказать, ударяя себя по лбу: «Тут что-то было!» Мое нервозное сложение – эолова арфа, на которой играет буря…
Это сказал он однажды о Байроне и потом стал повторять о себе.
Каховский посмотрел на него угрюмо:
– Вы, кажется, хотели говорить со мной о делах?
– Да, да, о делах, как же! Но не совсем удобно, знаете, на улице?.. Кучер может услышать. За нами очень следят. Я не уверен даже в собственных людях, – прибавил он по-французски. – А вот если бы вы позволили к вам на минутку?..
– Милости просим, – ответил Каховский сухо.
Заехав по дороге в Милютины ряды, Бестужев накупил закусок и шампанского. Каховский не спрашивал, зачем: всю дорогу молчал, насупившись.
Жил в Коломне, в доме Энгельгардта, в отдельном ветхом, покосившемся, деревянном флигеле.
Крутая, темная, пахнущая кошками и помоями лестница. Бестужев должен был наклониться, снять кивер с белым султаном, чтобы не запачкаться, проходя под сушившимся на веревке кухонным тряпьем. Две старухи, выскочив на лестницу, ругались из-за пропавшей селедки, и одна другой тыкала в лицо ржавым селедочным хвостиком. Тут же из-за двери выглядывала простоволосая, нарумяненная, с гитарой в руках, девица, а вдали осипший бас пел излюбленную канцеляристами песенку:
Без тебя, моя Глафира,Без тебя, как без души,Никакие царства мираДля меня не хороши.
Комната Каховского, на самом верху, на антресолях, напоминала чердак. Должно быть, где-то внизу была кузница, потому что оклеенные голубенькой бумажкой, с пятнами сырости, дощатые стенки содрогались иногда от оглушительных ударов молота. На столе, между Плутархом и Титом Ливием во французском переводе XVIII века, стояла тарелка с обглоданной костью и недоеденным соленым огурцом. Вместо кровати – походная койка, офицерская шинель – вместо одеяла, красная подушка без наволочки. На стене – маленькое медное распятие и портрет юного Занда,[27] убийцы русского шпиона Коцебу; под стеклом портрета – засохший, верно, могильный, цветок, лоскуток, омоченный в крови казненного, к надпись рукою Каховского, четыре стиха из пушкинского «Кинжала»:
О юный праведник, избранник роковой,О Занд! твой век угас на плахе;Но добродетели святойОстался след в казненном прахе.
Войдя в комнату, он сделался еще угрюмее, – должно быть, стыдился своей нищеты. Сел на койку и предложил гостю единственный стул. Оба молчали. Бестужев держал на коленях кулек с вином и закусками, не зная, куда его девать; наконец положил под стол.
– Послушайте, Каховский, – начал он вдруг, торопясь и тоже, видимо, стесняясь, – вам Рылеев ничего не говорил о Думе?
– Ничего.
– Не понимаю, право, что он таится? Такому человеку, как вы, можно бы открыть все… Никакой, впрочем, Думы и нет, вся она – в одном Рылееве…
– А как же Трубецкой, Пущин, Одоевский? – спросил Каховский, притворяясь равнодушным, а на самом деле с жадным любопытством ожидая ответа Бестужева.
– Пешки в руках Рылеева; он берет все на себя и объявляет мнения свои волею диктатора; обманывает всех и себя самого. Революция – точка его помешательства. Недурной человек, но весь в воображении, в мечтах, ну, словом, поэт, сочинитель, как и все мы, грешные. Годится только для заварки каш, а расхлебывать приходится другим…
Помолчал и прибавил:
– Ну так вот, я счел своим долгом вас предостеречь. Ни обманывать, ни в западни ловить я никого не желаю! Пусть он, а я не желаю. Надобно, чтобы всякий знал, что делает и на что идет… Не говорил ли он вам, что цареубийство не должно быть связано с Обществом?
– Говорил.
– Ну, так в этом вся штука. Он приготовляет вас быть ножом в его руках: нанесет удар и сломает нож. Вы – лицо отверженное, низкое орудие убийства, жертва обреченная… Впрочем, все эти Невидимые Братья…
– Он из них?
– Из них. Ну, так эти господа, говорю я, все таковы: чужими руками жар загребают… Так же вот и с вами: кровь падет на вашу голову, а они умоют руки и вас же первые выдадут. Якубовича, того берегут для украшения Общества: кавказский герой. Ну, а вы… Рылеев полагает, что вы у него на жалованьи – деньги берете… Наемный убийца…
– Я… Я… Рылеев… Деньги… Не может быть! – пролепетал Каховский, бледнея.
– Да неужто вы сами не видите? А я-то, признаться, думал… – начал Бестужев, но не кончил, взглянул на собеседника. Тот закрыл лицо руками и долго сидел так, не двигаясь, молча. Снизу доносились удары кузнечного молота, и ему казалось, что это удары его собственного сердца.
Вдруг вскочил, с горящими глазами, с перекошенным от ярости лицом.
– Если я нож в руках его, то он же сам об этот нож уколется! Скажите это ему…
Схватился за голову и забегал по комнате.
– Я чести моей не продам так дешево! Никому не лягу ступенькой под ноги… Я им всем, всем… О, мерзавцы! мерзавцы! мерзавцы!
Опять в изнеможении опустился на койку.
– Что же это такое, Бестужев?.. А я-то верил, дурак… не видел преступления для блага общего, думал – добро для добра, без возмездия… Пока не остановится биение сердца моего, – Отечество дороже мне всех благ земных и самого неба…
Отчаянно взмахнул руками над головой, как утопающий.
– Отдал все – и жизнь, и счастье, и совесть, и честь… А они… Господи, Господи! Не за себя оскорблен я, Бестужев, поймите же, а за все человечество… Какая низость, какая грязь – в человеке, сыне небес!..
Говорил напыщенно, книжно, как будто фальшиво, а на самом деле искренно.
Бестужев развязал кулек, вынул вино и закуски; вертя в руках бутылку, искал глазами штопора. Не нашел; отбил горлышко; налил в пивной стакан и в глиняную кружку с умывальника.