Софья Бородицкая - Две невесты Петра II
Однако события августа, когда не только сам государь, но и виднейшие сановники не появились у него на званом обеде в Ораниенбауме, несколько встревожили светлейшего князя.
Он принялся писать письма в Верховный тайный совет[13], виделся и с государем, и с его сестрой, но всё оставалось по-прежнему. Государь жил у себя во дворце и, более того, прислал нарочного забрать из дома «батюшки» свои вещи, которые были привезены туда весной.
Что-то случилось с неукротимым Александром Даниловичем. Что? Он и сам, пожалуй, не смог бы объяснить. Какие-то незаметные в прежней властной жизни события, на которые он раньше совсем не обращал внимания, теперь занимали его.
Как-то зайдя к себе на хозяйственный двор, где размещались подсобные помещения и небольшая псарня любимых им собак, он долго наблюдал, как два кобеля жестоко грызлись из-за одной кости, брошенной им поваром. Собаки эти, мирно уживавшиеся ранее, сейчас Готовы были загрызть одна другую, в то время как почти обглоданная кость досталась совсем другой собаке. Не зная почему, Александр Данилович долго смотрел на эту собачью драку и даже потом длительное время никак не мог отделаться от какого-то смутного, тревожного воспоминания.
Ему припомнился Пётр Андреевич Толстой, с которым они много лет шли рука об руку, помогая друг другу во всех сложных перипетиях жизни при дворе. Что же случилось потом?
«Да просто, как те две собаки, разодрались из-за брошенной кости», — горько подумалось Александру Даниловичу.
Он отгонял от себя подобные мысли, но какая-то пустота в душе мешала ему проявить ещё имеющуюся у него власть. Он — генералиссимус, в руках которого находились все войска, словно со стороны наблюдал за тем, как стремительно нарастали события.
А они не заставили себя долго ждать. 8 сентября высочайшим повелением государя Меншикову был объявлен домашний арест, правда, никакого караула ни в доме, ни во дворе выставлено не было.
Александр Данилович даже после объявления ему воли государя о его домашнем аресте не взбунтовался, не вознегодовал, не поехал в казармы к войскам, прося у них поддержки — ничего этого он не сделал!
Он сел писать челобитную государю, умолял его о милости. Напрасно! Слёзная челобитная, где он молил о прощении и свободе из-под ареста «памятуя речения Христа-Спасителя», не помогла. Да и обратиться за помощью Александру Даниловичу было уже не к кому. Его давние сподвижники его же усилиями были удалены от двора, а «новые друзья» — родовитые вельможи — только и ждали этого момента. Кругом было пусто. Александр Данилович сделал ещё одну слабую попытку подняться, углубив вражду между вечно враждующими друг с другом Голицыными и Долгорукими. Однако сейчас враждующие кланы объединились в одном общем желании — низвергнуть светлейшего.
Совет, куда входили Голицын[14], канцлер Головкин[15], Апраксин[16] и воспитатель молодого государя Остерман, обсудив план низвержения Меншикова, подписал все необходимые к тому бумаги.
Тогда же, 8 сентября, был издан указ о «непослушании» указам и распоряжениям Меншикова.
Совет постановил сослать опального вельможу в его нижегородское имение и «велеть ему жить тамо безвыездно... А чинов его всех лишить и кавалерию взять».
Правда, по просьбе опального князя решено было отправить его не в Нижегородскую губернию, а в Воронежскую, в город Ранненбург.
Во дворце на Васильевском острове царило смятение. Дарья Михайловна, вздыхая и плача, металась по комнатам: то бралась укладывать столовое серебро, то, оставив его, бежала в горницу, где хранилось приданое Маши, заставляя девушек всё перетряхивать и складывать заново. Варвара Михайловна, всё ещё надеясь на монаршую милость, ездила по городу то к одному, то к другому сановнику, но её часто даже не принимали, а приняв, выслушивали внимательно и сочувственно (с кем, дескать, ни бывало!), но на её слёзные просьбы о милости к опальному только разводили руками, повторяя одно и то же: «Такова монаршая воля».
В этом положении оставался спокойным сам светлейший князь Александр Данилович. Он словно всё ещё не верил, что это случилось с ним на самом деле, а не привиделось ему в страшном сне. Окидывая взглядом дом, двор, убранство комнат, он прекрасно понимал, что никакой обоз не сможет вместить всё то, чем он владел в одном только дворце на Васильевском острове, а ведь были ещё и другие дома и усадьбы. Разве всё это можно было собрать, уложить, упаковать, увезти?
Но всё же общая домашняя суета захватила и его. Увидев как-то старания старшей дочери уложить в небольшой ящик груду вещей, лежавших на полу, он подошёл, осмотрел приготовленные к отправке вещи. Заметив в руках дочери небольшую и не очень ценную пятирожковую вазочку и развёрнутый французский гобелен, где охотник — красивый юноша — напоминал собой графа Петра Сапегу, светлейший улыбнувшись, сказал:
— Шахматы в этот же ящик вели уложить.
— Хорошо, хорошо, батюшка, — кивнула головой дочь, — не беспокойтесь, уложу.
— Столешницу-то шахматную со стола не снимешь, так ты сами фигуры собери да куда понадёжнее припрячь.
— Хорошо, хорошо, батюшка, — повторила Маша.
По всему дому носились слуги: что-то уносили, что-то заворачивали. Повсюду валялась серебряная посуда, скатерти, бельё, одежда. Из раскрытых, доверху заполненных сундуков то свисали галстуки Александра Даниловича, то вываливались парики. Дарья Михайловна никак не могла засунуть в заполненный уже сундук ещё одну шубку то ли старшей дочери, то ли младшей. Отчаявшись справиться с сундуком и вещами, она махнула рукой, заплакала (она вообще плакала теперь всё время) и, позвав пробегавшего мимо слугу, поручила сундук его заботам. Дом представлял собой страшную картину разорённого жилья, где все суетились, наталкивались друг на друга, хватались то за одно, то за другое. Мерные частые удары молотков, заколачивающих ящики, дополняли общую картину хаоса. Наконец отведённые на сборы сутки закончились, и все приготовленные к отправке вещи были уложены.
У подъезда дома стояли готовые к поездке тридцать три кареты, коляски, колымаги, заполненные баулами, баульчиками, сундуками, кое-как забитыми ящиками, узлами. В назначенное время обоз в сопровождении свиты из ста сорока лакеев, поваров, портних, собственных драгун, со всем семейством светлейшего: его самого, жены Дарьи Михайловны, их детей — нареченной невесты Петра Алексеевича, её младшей сестры Александры, сына Александра — и свояченицы Варвары Михайловны тронулись в путь.
Осенний день был хмурый, серый, дождливый, с редкими проблесками солнечных лучей, такой, какими часто бывают осенние дни в Северной столице.
Огромные толпы народа заполняли улицы, где проезжал необычно длинный кортеж, во главе которого в дорогой карете ехал сам Александр Данилович, поминутно выглядывавший из её окна. Увидев в толпе знакомое лицо, он приветливо улыбался, кивал красивой головой, всем своим видом как бы говоря: «Ждите, ждите, скоро свидимся».
Только выехав за пределы города, на дорогу, ведущую к Москве, где толпы народа были уже редки, а к вечеру обоз вообще не встретил ни одного человека, Александр Данилович устало откинулся на подушки и закрыл глаза. Все смолкли, боясь хотя бы словом потревожить его. А он, может быть, только сейчас, перебирая в памяти события последних дней, начиная с его именин в Ораниенбауме, куда не приехал ни сам государь, ни Остерман, которому слепо доверялся Александр Данилович, впервые осознал всю свалившуюся на него беду. Это не была временная «шутка» молодого государя, это была расплата за всю его блестящую удивительную жизнь, не дававшую покоя всем этим... Подумав об «этих», Александр Данилович крепко сжал зубы, открыл глаза, невидящим взором уставился в сумрак кареты, где, тесно прижавшись друг к другу, сидели его близкие, со страхом следившие за ним. Он вновь закрыл глаза, предаваясь терзающим душу воспоминаниям. Но даже сейчас, отправляясь в ссылку, мысль о сопротивлении воле государя, о мятеже в войсках (ведь все войска были у него в подчинении) не приходила ему в голову.
Нет, никогда бы он не стал смущать покой Отечества, призывая себе на помощь подчинённую ему армию.
Под мерное покачивание кареты он впадал в короткий тревожный сон, в котором его уставший мозг будоражили всё те же видения. Среди этих беспокойных видений он вдруг отчётливо увидел лицо Андрея Ивановича Остермана. Увидел так ясно, словно оно в действительности появилось перед ним. Припомнились Александру Даниловичу его всегда полузакрытые глаза, в которых трудно было прочесть что-нибудь, его всегдашнюю полуулыбку на тонких губах, его вкрадчивый голос, говоривший о том, что государь ещё слишком молод, чтобы довлеть над его волей, заставляя много учиться, как того требовал Меншиков.