Марк Алданов - Чертов мост (сборник)
– Да у него не разберешь, – ответил, усмехаясь, Воронцов. – Это субъект не слишком откровенный: «язык, – говорит он, – дан человеку для того, чтобы скрывать мысли». По-видимому, епископ находит, что его час еще не пришел. На известный вопрос: «Que faire?», заданный госпожой Сталь, он ответил: «Attendre et dormir, si l’on peut…» [87] В сущности, его новая тактика заключается в отсутствии всякой тактики: ждать терпеливо, возможно меньше себя компрометируя, – вот и все… Кажется, он рассчитывает, что якобинцы сами перережут друг друга. Но может быть, я и ошибаюсь: кто знает, что думает в действительности епископ Отенский?.. Должен вам сказать, я изложил лишь в самых общих чертах эмигрантские идеи и течения. И среди сторонников новой тактики, и среди сторонников старой существует немало подразделений: взгляды Лалли-Тлендаля, идеи Малле дю Пана, – вообще у многих эмигрантов есть единственный верный секрет спасения Франции. Идейный разброд полный, поистине странное зрелище: все они переругались, перессорились, все друг друга в чем-то обвиняют, ненавидят друг друга едва ли не больше. чем якобинцев, и, разумеется, все выражают истинную волю Франции. А еще большой вопрос, есть ли у Франции в настоящее время истинная воля? – Я как-то сказал все это епископу Отенскому, – он засмеялся и назвал меня умным человеком… Теперь вдобавок, после поражения герцога Брауншвейгского, появилось еще новое эмигрантское течение. Оно призывает к возвращению во Францию и к совместной работе с якобинцами. Но об этих господах и говорить не стоит, – сказал с презрением Воронцов. – Я не люблю ни эмигрантов, ни якобинцев; но кающиеся эмигранты, как и кающиеся якобинцы (скоро появятся и такие), внушают мне совершенное отвращение… Вполне допускаю, что эти господа и подкуплены, – якобинцы тратят большие деньги на развращение эмиграции.
– Какой же ваш собственный взгляд на положение вещей во Франции? – спросил Штааль, мысленно составляя план блестящего доклада императрице.
– У меня нет определенного мнения, – ответил нехотя Воронцов. – Скорее всего, прав епископ Отенский: надо ждать, ничего другого не остается. Только мне, русскому, легко так рассуждать. А он – француз; у него в Париже режут друзей и родных… Вот тут и говори: «Attendre et dormir». У этого умнейшего человека течет в жилах не кровь, а холодная вода… Во всяком случае, я не очень стою за нашу интервенцию: нам во французские дела вмешиваться не следовало бы… Сами никогда не просили и не будем просить о чужом вмешательстве, ну и в чужие дела вы тоже не должны соваться. Я так и пишу императрице… Любопытно, что в вопросе об интервенции эмигранты возлагают теперь большие надежды на Англию, – но вместе с тем не верят ей ни на грош. Граф Водрейль прямо утверждает, что Англии выгодна французская революция и что Питт умышленно поддерживает якобинский развал. Это довольно распространенное мнение верно лишь отчасти: разумеется, Питт чрезвычайно хотел бы надолго и прочно ослабить Францию; но, с другой стороны, он сильно побаивается якобинской заразы. Надо вам сказать, что английское общество до войны очень благосклонно относилось к французской революции, несмотря на огромное впечатление, произведенное книгой Берка «Reflexions on the Revolution in France» [88] . Ни о какой войне с Францией не могло быть речи, вы еще и теперь найдете на заборах старые плакаты: «No war with French!» [89] Однако после казни короля настроение англичан сильно изменилось; боязнь заразы теперь очень сильна. Сам Питт ничего умного пока не придумал.
– А что такое ваш знаменитый Питт? – спросил Штааль.
– Питт? – переспросил, снова усмехнувшись, Воронцов. – В частной жизни это честнейший, благороднейший человек, безукоризненный джентльмен, образцовый сын, брат, дядя, друг. В политике, особенно во внешней, это совершеннейший мошенник и бандит, готовый для Англии на что угодно, je dis [90] , на что угодно. Якобинцы обвиняют его во всевозможнейших преступлениях. Говорят, например, будто он подкупил Николая Пари для убийства члена Конвента Лепелетье де Сен-Фаржо. По совести, не знаю, все ли в их обвинениях вздорно. Питт – англичанин и необыкновенно типичный англичанин: в этом его страшная сила. Он, как никто другой, угадывает чувства, настроения, мысли рядового великобританского гражданина. Какова бы ни была в данное время его политика – а она меняется часто, – как бы сильна ни была критика оппозиции – Фоке умнее и образованнее Питта, – вы можете быть уверены: Англия пойдет за Питтом. Он вдобавок большой знаток парламентского дела и поистине замечательный оратор: бюджетные речи произносит без клочка бумаги в руках. Я, впрочем, не считаю его большим государственным человеком. В иностранной политике он наделал много ошибок… Заметьте, этот властолюбец ничего не желает лично для себя: он раздает огромные синекуры друзьям, а сам беден, как церковная крыса. Ему часто предлагали награды, титулы, орден Подвязки, – он отказывался от всего. К женщинам тоже совершенно равнодушен, – говорят, будто он девственник. Питту ничего не нужно, кроме власти, – да еще нескольких бутылок портвейна в день: он пьет старый портвейн, как московские купцы пьют чай. Мы с ним большие друзья. В частной жизни я, ни минуты не колеблясь, доверил бы ему свое состояние, свою честь, все, что имею. Но когда я, как русский посланник, говорю о делах с ним, как с британским премьером, я держу себя так, как если бы передо мной находился бежавший из каторжной тюрьмы грабитель-рецидивист. Он это знает и потому относится ко мне с уважением – и как к человеку, и как к посланнику. По крайней мере, теперь: года два тому назад он очень хотел выжить меня отсюда. Вот что такое Питт… Впрочем, вы сами его увидите: через несколько дней у меня состоится – раут не раут, а так, небольшой прием. Будут и Питт, и Берк, и Талейран.
– Кто такой Талейран? – спросил робко Штааль.
– Да этот самый, бывший епископ Отенский, – пояснил удивленно Воронцов. – Его зовут Талейран де Перигор. Будет еще один интересный человек… Вы, я думаю, никогда не видали якобинца? Un jacobin en chair et en os! [91] Правда, не видали? Так вот, увидите. Это пастор Пристлей, очень любопытная фигура, чудо природы: старенький английский клерджимен и гордость французского Конвента!.. Словом, я угощу вас лучшими достопримечательностями Лондона… Мишенька, спать пора, – сказал вдруг нежно мальчику Воронцов.
Штааль поднялся и стал прощаться.
– Нет, вы посидите, – заметил Воронцов, положив ему руку на плечо. – Мы еще поговорим. Я отлучусь всего на пять минут, уложу сына. Прошу меня извинить. Оставляю вам журналы и ликеры… Только много не пейте, это вредно, – прибавил он добродушно, уводя засыпавшего на ходу мальчика.
Штааль взял для приличия газету и подумал было, уж не обидеться ли ему на Воронцова за последние слова: дипломату постарше посланник не сделал бы такого указания. Но он тотчас почувствовал, что ни в каком случае не обидится на Семена Романовича, ибо немного влюблен в этого красивого, умного и столько видевшего на своем веку человека. Ему даже было приятно дружелюбно-властное обращение с ним Воронцова – и он чуть-чуть завидовал Мишеньке. Когда посол вернулся, у них началась долгая задушевная беседа. Штааль перешел инстинктивно на русский язык и слово за слово рассказал слушавшему ласково Воронцову всю свою жизнь, очень искренне, – почти не прикрашивая, – от первых школьных впечатлений до встречи с Кантом в Кёнингсберге. Он был чрезвычайно удивлен, когда Семен Романович заметил, что этот Кант имеет у ученых людей репутацию величайшего философа в мире. Так, по крайней мере, говорил графу английский философ Нитш, большой знаток предмета. Штааль не мог поверить, что случайно встреченный им дряхлый, добрый старичок в потертом кафтане был новый Декарт. Это сообщение произвело на него сильное впечатление.
После ухода Штааля – совершенно очарованный Семеном Романовичем, он покинул миссию очень поздно – Воронцов еще долго сидел у камина, смотря задумчиво на огонь и рассеянно подталкивая железным прутом тлеющие уголья. Мысли русского посланника были печальны. Этот юноша хоть и несколько бесцветный («в его годы, впрочем, молодые люди всегда довольно бесцветны») и уж немного испорченный ими в Петербурге, но все-таки славный по природе, напомнил графу его самого в 1762 году. Воспоминание о 1762 годе было приятно Воронцову, но вместе с тем оно поднимало ряд чувств, которые он не любил в себе вызывать.
«Да, жизнь не удалась, и в ней ничего не остается, кроме Мишеньки… Из Мишеньки, конечно, выйдет превосходный, замечательный, новый человек [92] . По-видимому, я не был создан ни для войны, ни для политики. Да может ли вообще удастся жизнь в это жестокое время? На что рассчитывать порядочным людям в век Маратов и Прозоровских? Надо было родиться позднее. Через сто лет никто не будет проливать крови… Это, к счастью, совершенно достоверно…»
13
Бывший епископ Отенский, столь знаменитый в истории под именем князя Талейрана, стоя в одном белье под лампой, тускло светящей с потолка, старательно чистил щеткой башмаки. До начала приема у русского посланника оставалось не более часа. Талейрану не слишком хотелось идти на этот прием. У графа Воронцова собиралось самое лучшее общество Лондона, но почти всегда в таком сочетании, какого не мог себе позволить ни один другой салон. Английские гостиные из-за разгара страстей, отвечавшего грозному ходу французской революции, становились все замкнутее и нетерпимее. Виги перестали бывать у тори, тори больше не ходили в гости к вигам. Жены, разумеется, разделяли политические страсти мужей. Только в нейтральных салонах иностранных послов еще считали возможным встречаться люди противоположных взглядов. В дипломатическом же корпусе граф Воронцов занимал первое место – благодаря счастливому сочетанию высокого личного авторитета с огромным военно-политическим престижем России. Попасть к нему на прием считалось большой честью.