Александр Солженицын - Красное колесо. Узел III. Март Семнадцатого. Том 3
Но кто же мог думать так?…
Та-ак…
Поджимая губы, Алексеев перечитывал. Смотрел на Кислякова. С Некрасовым, а то и с Бубликовым? – своя у него переписка. Глаз да глаз.
А больше и говорить с ним было нечего: сказал – спасибо.
– Ну что ж, готовьте.
– Но вы, ваше высокопревосходительство…? Но я считал, что вам не могу не доложить?…
– Да, правильно. Спасибо.
Отпустил.
Спасибо? – или лучше бы не говорил? Ещё навалил тяжесть.
Добровольно отрёкся, не боролся, – и за что же?…
Но – стать на место Временного правительства – можно понять и эту меру. В первые дни становления правительства – и свободно разъезжает бывший царь?
Та или иная мера неизбежна.
Теперь что ж? – надо всё выполнить?
Да у Алексеева ничего и не спрашивали, требовалось от Кислякова.
Хотя странно – и обидно – что лично его не удосужилось Временное правительство известить.
Или – не доверяло?
А между тем – кто же будет… провожать, устраивать?
И – новый горячий укорный толчок в сердце: а – сказать? Государю – сказать?
Как же – не сказать??
Но он, будто, дал и слово. И чтоб не было эксцессов.
Но в какой-то момент это неизбежно сказать?…
Или – не говорить вообще? Пусть так и едет?
Нет, всё-таки порядочность требует сказать. Так долго работали вместе.
Сходить сейчас – и сказать? Он ещё не спит.
Разволнуется.
А завтра будет обряд прощания – и Государь перед всеми скажет что-нибудь резкое, лишнее?
Узнав заранее – Государь может что-то передумать. Переменить решение, как хотел переменить с отречением. И вдруг – откажется ехать? Откажется повиноваться? Или захочет ехать в другое место?
И – что тогда делать?
Сердечно жалко, – но как ни жалко, царь должен нести свой жребий и все выводы из своих поступков.
Да, благоразумнее – скрыть до самого последнего момента.
О, скорей бы его увозили! Как устал Алексеев от этой двойственности, от этих сокрытий.
Сегодня ночью не дёргали к аппарату. Алексеев запер дверь, зажёг лампаду и на коленях долго молился.
Прося Господа – простить.
Во всём этом что-то тянулось, что надо было – простить.
ВОСЬМОЕ МАРТА, СРЕДА
498
Чем дальше Воротынцев загонялся в румынскую глушь – тем надсадней ощущал всю свою поездку как позорную болезнь, о которой никому не расскажешь, или – как впад в слабоумие. Хотел бы он забыть её начисто! Не разгадал, упустил, проволочился никчемным привеском через самые центры событий, – отступя по дням, это было всё резче видно. Может быть, он ничего и не мог бы сделать, но в бою совершаешь и невозможные шаги. А он и не шевельнул рукой. Да хотя бы 1 марта, – нельзя офицеру в Петроград? но он был дома, переодеться в штатское – и ехать? А куда ехать? Кого искать?… С чем?
И не облегчало узнать, что не один Воротынцев растерялся – растерялись все. Вся императорская армия. И Ставка. Сам царь. И брат его. И вся Россия.
Что говорить о Воротынцеве, когда весь Балтийский флот «примкнул к революции во избежание гибели», – чьей гибели? своей? или революции?
Вот и в штабе Девятой – Воротынцев застал всех растерянными и никто не мог сказать о прошлом: что же надо было делать? А своим отречением Государь как вырвал землю из-подо всех. Верховный Главнокомандующий – внезапно, первый, ушёл с поста, и не обратился ни к кому к нам за помощью. Кто б и хотел защищать монархию, – как?
Генерал Лечицкий ходил по штабу с омрачёнными глазами (всё не сняв с погонов царских вензелей). Молчал. Никого не собирал, ни к чему не призывал.
Как хотелось получить от него – решение? ясный приказ? Молчал.
В 9-ю армию, на далёкий фланг, с опозданием докатывались осколки событий, притёк приказ Гучкова №114 – не обрадовал: если и военный министр как бы подтверждает нижним чинам, что правила воинской дисциплины были символом рабских отношений?…
Тем чувством бессилия, каким был обескуражен Воротынцев в Москве и в Киеве, – теперь были смяты все. С каждым днём всё разрушительней и непоправимей, – а что делать? никто не мог указать.
Но если не вмешиваться в ход событий – чего мы стоим? Вот: есть еще запасы воли, движение, – но куда их?
Последние дни Воротынцев стал подыматься очень рано, ещё в темноте, гораздо раньше, чем требовалось. И – потому что сон потерял, когтило его. И – потому что это из верных путей выздоровления. Есть какая-то силовая удатливая ёмкость у ранних утренних часов, у самых раннеутренних, когда ещё все спят; все направления долга особенно отчётливо просвечиваются над тобой, а все направления слабости легче отпадают. Даже не имея никакой определённой цели, но начать бодрствование раньше всех, опережая общую жизнь оказаться на ногах и со здоровым разумом, – непременно будет послана за это какая-нибудь находка, удача, мысль. Кто рано встаёт – тому Бог подаёт, проверено. В этот час обойти ли расположение позиций – всегда откроется такое, чего и за год не дознаешь в обычное дневное время. Да и по штабной жизни – прийти на занятия, когда ещё нет никого, дежурные борются с предутренним сном, а новости ночи накопились, – всегда хорошо для размышления и решения.
Так и сегодня он пришёл в штабной дом, снимал с гвоздя ключ от комнаты, – аппаратный дежурный протянул ему отпечатанную бумагу: ночью получили, сейчас передают в корпуса.
Приказ по Действующей армии.
В обрамлении Алексеева и с его подписью – а приказ-то самого Государя.
Неожиданно.
Понёс к себе в комнату.
Хотелось закурить. Но утром натощак избегал, ядовито.
Прощальный приказ?
Короткий. Почти весь сразу и вбирался в глаза.
Но вот что: не казённо-пафосный, какие бывали раньше. Несомненно сам писал, почти слышится голос Государя, негромкий, страдательный.
«В последний раз обращаюсь». И свои войска назывались «горячо любимыми», а закостеневшие «доблестные» оставлены союзникам. Впрочем нет, увязан язык формами как гирями, выныривают и наши «доблестные».
А к правительству, сместившему Государя, было: «да поможет ему Бог вести Россию» и – «повинуйтесь Временному правительству».
Как не бранили, как не дразнили его недоброжелатели! самая мягкая из кличек была – «полковник». И сколько ни сердился на него, бесился Воротынцев сам, – а сейчас был тронут. Не за Временное правительство, а – самим Государем тронут. Вот эта незлобивость, тихость – всегда, может быть, слабостью была русского царя, но сейчас… Ведь никто не вынуживал ещё и благословлять новое правительство, призывать к послушанию ему, а вот…
Что ж делать… Христианин…
Слишком христианин, чтобы занимать трон.
Каким был, таким и уходил.
Значит, не просто он заклинал тысячу раз о любви к России – но вот для неё потеснялся готовно и сам.
Что ж делать. Каков был. Каков нам достался.
Может быть, какой-то есть в этом неулавливаемый смысл.
Вот… Сам… Легко. Без борьбы.
И – каково ему сейчас? С такой высоты – ив два дня?…
Нелогично, недоказуемо – а боль Воротынцева стала: что он как будто и сам приложил руку к этой мерзкой революции.
Хотя ведь он ничего не сделал. И ничего не сделал против совести. Только – зашатался мыслями.
А сейчас, когда республика раздавалась ворохами даром на всех перекрестках, – Воротынцеву было гнусно ощутить себя в этом ревущем потоке. Сейчас – ему даже неправдоподобным казалось: как это он мог замахиваться? Как это он мог хотеть, чтобы Государь отказался от престола?…
И кончал Государь трогательно, как не бывало принято: Победоносцем Георгием. Вспомнил его – и приставил к покидаемой армии: да ведёт вас к победе!
Святого Георгия своего Воротынцев почитал.
Но была в приказе малая фраза, которая его ожгла. Первый раз глаза пробежали, второй раз упёрлись – и Воротынцев почувствовал, что зардевает:
«Кто думает теперь о мире, кто желает его – тот изменник отечеству, предатель его.»
Потому ли, что настоялась такая глубокая тишина, одиночество, никто ещё этого приказа не знал, не читал, не добивался получить, он лежал перед одним Воротынцевым, – стало так, будто Государь ему и говорил в лицо, всё о нём зная: что он, Воротынцев, предатель, изменил России.
Всё зная? И что мира хотел, и что осенью задумывал?
Воротынцева бросило в жар.
Сломав две спички, закурил.
Вот это и мучило его всю минувшую неделю, ещё от Москвы, а потом разбереживалось в пути, а потом на Крымове проверял, а тот и не колебнулся, – вот это и мучило: что уже осенним замыслом он в марался в эту же революцию.
Уже тогда изменил присяге? долгу?
Но Государь! но вот теперь вы тоже изменили присяге! долгу!
Кому крикнуть? – поверженному?… Легче всего.