Ирина Головкина (Римская-Корсакова) - Лебединая песнь
Поезд часто подолгу стоял, но всякий раз на очень отдаленных запасных путях. Леля часто припадала лицом к щели, которая приходилась поблизости от ее места, и видела мелькавшие мимо бесконечные леса да изредка огни станций, но поезд ни разу не остановился против хоть одной из станционных построек. Среди заключенных заводились иногда долгие разговоры, которые стали возможными только благодаря отсутствию уголовного элемента. Все это в огромном большинстве была интеллигенция в высшей степени корректная по отношению друг к другу; было много весьма аристократических дам, державшихся очень мужественно и просто; много старых революционерок, обвинявшихся в том или ином «уклоне» или прямо в «терроре»; эти, как люди уже бывалые, старались сблизить между собой весь коллектив вагона и наладить в нем общественную жизнь со всеми традиционными мероприятиями. Были организованы вечера воспоминаний и рассказывания литературных произведений поочередно каждым присутствующим, а также пение и чтение стихов по памяти бывшими артистами и любителями-дилетантами. Леля петь не захотела и приняла участие только в декламации – она прочитала «Белое покрывало» и «Для берегов отчизны дальней». Произнеся последние слова пушкинского стихотворения «Но жду его; он за тобой…», она вспомнила сама, не зная почему, Вячеслава… «Он за мной, если мы встретимся!» – пронеслось в ее мыслях.
Вечера воспоминаний бывали иногда очень интересны, особенно у старых партиек, рассказывавших о подпольных организациях и царских тюрьмах; красной нитью проходило сравнение не в пользу советской власти:
– Если бы прежних революционеров осмелились вот так перегонять палками или травить собаками, как нас теперь, или хоть раз ударить, – такое событие тотчас бы переросло в грандиозный скандал с забастовками, самоубийствами и прокламациями и в тюрьме, и на воле; а теперь произвол носит узаконенный характер, и террор каждому замыкает уста, – сказала одна из эсерок.
– Этого бы не было, если бы был жив Владимир Ильич, – возразила старая большевичка.
Леля, которая привыкла считать Ленина самым страшным врагом, вроде людоеда из сказки, отважилась вступить в разговор и рассказала о неистовствах чекистов в Крыму. Это произвело впечатление, тем более что рассказывала девочка, почти ребенок, рассказывала дрожащим голосом, явно находясь под впечатлением лично пережитого.
– Вы меня глубоко огорчили, – ответила на это старая большевичка, а другая партийка прибавила:
– Я кое-что об этом слышала, но не была уверена в достоверности этих слухов. Говорили, что Дмитрий Ульянов посылал товарищу Дзержинскому телеграммы с требованием прекратить расстрелы и стихийные расправы с побежденными, но Владимир Ильич отменял его распоряжения. Надо все-таки учесть, что тогда шла борьба, и этой жестокости можно найти те или иные обоснования, а вот то, что делается теперь, не имеет уже никакого оправдания!
Для Лели в свою очередь было новостью, что в партии большевиков, представлявшейся ей сборищем всякого сброда, могли быть такие интеллигентные и симпатичные люди, и что в воспоминаниях их о Ленине последний, в противоположность Сталину, рисовался человеком глубоко идейным и скромным в личной жизни. Заподозрить правдивость этих рассказов она не могла, пришлось произвести некоторую переоценку ценностей.
Шурочку и Зябличиху не удалось ни разу вовлечь в общее собеседование: они чувствовали себя, по-видимому, неловко в этой интеллектуально развитой среде, хотя отношение к ним было удвоенно внимательным.
Эта дорога, как ни была мучительна в бытовом и санитарном отношении, в силу товарищеской спаянности и самого чуткого и предупредительного отношения друг к другу, пробудила в Леле надежду на дружескую помощь и моральную поддержку, но эта надежда рухнула еще в Свердловске.
До этого города добирались три недели, а при приближении долго стояли на запасных путях, затем после команды «выходи» двинулись пешим строем. Говорили, будто бы впереди ведут арестантов – мужчин, которые заполняли передние 35 вагонов этого же поезда. Никто, однако, точно ничего не знал и не мог проверить неизвестно откуда возникших слухов. На одной из городских площадей перед зданием модерн, освещенном огнями, наконец остановились. Это здание оказалось пересыльной тюрьмой. Ввели в одни ворота, потом в другие, потом оставили стоять за высокой стеной, делившей двор на секторы. За соседним сектором послышались мужские голоса… завязалась тотчас оживленная перекличка: называли имена, спрашивали о мужьях и женах. Вдруг один голос крикнул:
– Нет ли здесь Нелидовой Елены?
Леля едва не задохнулась от неожиданности.
– Здесь, здесь! Кто спрашивает? Кто? – но сама уже безошибочно знала – кто!
– Это я – Вячеслав. Кукушечка родненькая, так ты здесь же! Здорова ты, Аленушка?
– Вячеслав! Спасибо за сапожки, за все! Неужели увидимся? Почему вы… За что же вас-то?!
Но ответа она не получила: послышались ругань и угрозы надзирателей. Мужчины смолкли. Около Лели мгновенно образовался кружок – сколько рук протянулись к ней!
– Кого вы встретили? Кто это? Жених? Брат? – спрашивали ее.
– Он любил меня, а я отказала! – отвечала она, вытирая слезы. Она даже не удивилась его «ты» – он показался ей совсем родным сейчас! Какие большие сдвиги совершаются в глубинах сердца и какие переоценки в сознании, как только великое страдание входит в человеческую жизнь! Еще недавно хотелось счастья необычно яркого, особенного, и ни тот, ни другой, ни третий не удовлетворяли требованиям: один недостаточно интеллигентен, другой недостаточно эксцентричен, третий недостаточно изящен! А вот теперь каким блаженством показалась бы ссылка на вольное поселение с этим самым Вячеславом! Ведь он бы любил ее, оберегал, холил, делил с ней все трудности, а по ночам обнимал и нашептывал, что лучше ее нет девушки на свете и что за ее локоны отдаст жизнь! И опять все мысли ее и чувства попали на знакомое острие.
В Свердловске их дружному сплоченному коллективу был положен конец – всех разбросали по разным камерам, перемешав с уголовниками и бытовиками. Это было новым ударом для Лели.
Здание тюрьмы оказалось импозантно только снаружи – в камерах не было даже нар, лежать пришлось вповалку на деревянном полу. На следующий день Леля впервые познакомилась с баней (на Шпалерной ее, как сидевшую в одиночке, водили под душ, очевидно, с целью не нарушать изоляции). Порядки советской этапной бани были весьма странные: заключенным вменялось в обязанность сдавать свои вещи в дезинфекцию (так называемую прожарку) и, стоя обнаженными, передавать их с рук на руки мужчине – дежурному по бане; несколько других мужчин ходили взад и вперед по всей территории бани в качестве надсмотрщиков… Леле, которая не привыкла обнажаться даже при посторонних женщинах, было очень нелегко подчиниться порядку, который как будто целью своей ставил добить всякую щепетильность и стыдливость.
В пути были еще несколько дней; поезд шел теперь гораздо скорее и на запасных путях не стоял вовсе. Догадывались, что попали в Сибирь. Тысячи и тысячи километров от дому… а впрочем, у нее теперь нет дома! Наконец прозвучала команда: «Выходи с вещами! Стройся!»
Окруженные конвойными и собаками, двинулись в тайгу пешим строем по широкому тракту при позднем зимнем рассвете. Вокруг высились обледенелые ели и сугробы снега; новые сапожки очень выручали, нос прятался в оренбургский платок; шли по четыре в ряд.
С рук соседки выглянуло из-под шерстяных косынок младенческое личико, а потом вывернулась и крошечная ручка с перетяжкой. Леля несколько раз озиралась на эти сияющие глазки и растянувшийся до ушей ротик.
– Сколько ему? – спросила она и встретила взгляд молодой женщины, кутавшейся в старый офицерский башлык, такой же, в какой, бывало, куталась сама Леля.
– Полгодика ему, а второй на обозе едет – тому уже три.
– Вы по пятьдесят восьмой? – спросила Леля.
– По какой же еще? Сестра мужа вышла за английского посла, бывала с ним у нас… Вот и вся моя вина! – горько усмехнулась женщина. – Не знаю, что с детьми будет… Уверяли меня, что определят их в ясли при лагере и будто бы позволят мне их навещать, но… боюсь подумать, что впереди…
– А может быть, и в самом деле позволят? – сказала Леля. – Вот бы нянями устроиться туда и вам и мне!
– Руки затекли, – шепнула молодая мать, перекладывая живой пакетик.
– Дайте его мне, вы устали. Он мне крестника моего напоминает, – и Леля приняла на руки этот маленький живой пакет. До сих пор она еще никогда не делала первой попыток к сближению и попала в струю теплой симпатии неожиданно для себя; симпатии, вызванной, может быть, только тем, что рядом женщина ее круга и ее лет.
– Агунюшка, маленький! Люли-люленьки, прилетели гуленьки! Молочка-то тебе хватает? А мой крестник вырастет без меня, и когда я вернусь (если вернусь!), я для него буду чужой, не нужной, лишней!… – и проглотила внезапные слезы. Рука молодой женщины сжала ее руку.