Иван Новиков - Пушкин в Михайловском
Его улыбка, чудный взгляд,
Его язвительные речи
Вливали в душу хладный яд.
Когда, наклонив голову набок и скрестив на впалой груди тонкие руки, он пристально-едко глядел в упор на собеседника, тому становилось не по себе: подлинно «демон»! Но он же и друг… до самого последнего времени, до зародившихся наконец подозрений. Подозрения эти были мучительны. Пушкин уже раз обмолвился в письме к Казначееву: «Мне вообще не совсем ясно, что такое мои друзья», и теперь повторял это в «Онегине»: «Враги его, друзья eгo (что, может быть, одно и то же)…»
У Пушкина память вообще была изумительная, и теперь, когда с новою силою возникли в нем воспоминания последних одесских дней, опять он почти услышал медово-скрипучий голос своего сослуживца и товарища по Арзамасу Филиппа Филипповича Вигеля, который сравнивал его с Отелло, а Александра Раевского — с Яго…
Пушкин тогда пропустил предостережение это мимо ушей. Теперь же оно не выходило из головы. Он долго раздумывал над письмом Александра Раевского, и ощутимая фальшь шла от этих как бы нарисованных строк. В особенности было ему неприятно все, что касалось в письме Воронцовой. Оба они были вместе в деревне… Одна эта мысль отзывалась в нем дрожью.
Раевский и Воронцова состояли в родстве: старая графиня Браницкая, мать Елизаветы Ксаверьевны, приходилась ему двоюродной бабкой, но отношения их между собой всегда были сложны и отнюдь не исчерпывались обычною родственной короткостью.
Еще на Кавказе поведал Александр Николаевич тезке-поэту свой ранний деревенский роман. По рассказу его выходило, что начальное увлечение было с ее стороны. В девятнадцатом году Александр, двадцати четырех лет от роду, уже был в чине полковника и окружен ореолом героя — участника Отечественной войны. При блестящем уме и ярком его своеобразии он не мог не поразить воображение деревенской красавицы, томившейся в своем одиночестве. Элиз была несколько старше его и сама объяснилась в любви… Будто бы так. Это было письмо по-французски, напоминавшее стилем Руссо. Молодой человек прочитал ей нотацию… Но когда, в двадцатом году, опять они встретились и она была женою уже блистательного Воронцова, тут только Раевский почувствовал, как он сам безнадежно влюблен…
Бештау и Машук слушали этот рассказ. Дальняя горная цепь блистала своими вершинами, похожими на странные облака. Но деревенская жизнь этих незнакомых Пушкину южных магнатов, среди которых возрастала Элиз непроизвольно, легко вставала знакомыми картинами простодушных северных усадеб; неожиданный образ пленительной девушки, открыто поведавшей чувства в письме потряс его сердце… Это было так ни на что не похоже в его собственной жизни! Такое доверие и чистота пленили его как идеал. Он в разговоре том был почти нем, но как тогда же зароились мечты!..
Широкий роман постепенно с тех пор все развивался в творческом его воображении, непрестанно меняя свои очертания, но в основном лишь углубляясь. И то, что он лично тогда не знал героини романа Раевского (он видел ее только раз — в Петербурге, зимою двадцатого года, в театре, воздушную, проплывшую, как туманное облако), — это и давало простор пробужденной фантазии. Слухи о том, что в Одессу прибудет граф Воронцов, задолго предшествовали его появлению. Зерно прорастало, и Пушкин в Одессе девятого мая двадцать третьего года начал «Онегина». Образ Раевского порою сливался с образом самого автора; а то возникал и Чаадаев — тоже Онегин. «Первая глава представляет нечто цельное, — писал он теперь в посвящении „Онегина“ брату Льву. — Она в себе заключает описание светской жизни петербургского молодого человека в конце 1819 года». И он говорил в этой первой главе о своем личном знакомстве с героем романа:
Условий света свергнув бремя,
Как он, отстав от суеты,
С ним подружился я в то время.
Мне нравились его черты,
Мечтам невольная преданность,
Неподражательная странность
И резкий, охлажденный ум.
Я был озлоблен, он угрюм;
Страстей игру мы знали оба;
Томила жизнь обоих нас;
В обоих сердца жар угас;
Обоих ожидала злоба
Слепой фортуны и людей
На самом утре наших дней.
. . . . .
Сперва Онегина язык
Меня смущал; но я привык
К его язвительному спору,
И к шутке, с желчью пополам,
И к злости мрачных эпиграмм.
В Одессе Раевский внезапно возник перед Пушкиным, как «неприглашенное привидение». Пушкин читал ему первую главу и наедине и при друзьях; тогда, поглядывая друг на друга, как «Цицероновы авгуры», они посмеивались тишком.
Это ль не друг? Это ль не спутник труда, задуманного на долгие годы? И что же прочнее тех уз, когда не только что сочетаются судьбы, но наполняют и самое творчество, то есть когда эти узы гнездятся в самых сокрытых импульсах бытия?
А между тем как бы шла навстречу волна, от которой нельзя уклониться, как нельзя уклониться от восставших в самом себе бурь. И ежели поведение определяется в жизни поступком или уклонением от поступка, то здесь дело суровее: от себя никуда не уйдешь. Да и поступки имеют оттенки, они многолики, даже порою лукавы, они подлежат толкованиям, тут же таких толкований нет. И как же ответственно: не ошибиться!
Если б Раевский не был особенным другом, хватило бы для него и эпиграммы. Но тут было не так: тут уж коли выкорчевывать, то самые глубокие корни! И не так-то скоро могло возрасти над этою ямой новое дерево дружбы… Пушкину самые мысли об этом были мучительны. Гуляя в лесу, без дороги, он вскидывал вверх свою тяжелую палицу и крепким ударом, один за другим, отбивал сухие, в лишайниках сучья. Он возвращался с прогулки домой хмурый, суровый. Случалось, что за столом из-за него водворялось молчание.
И Раевскому он так и не послал ни письма, ни стихов о «коварности», напоенных последнею горечью. Речи загадочного друга его были когда-то «язвительны», как «язвителен» был в споре сам Онегин; Пушкин так же теперь ему отвечал — «язвительным молчанием»… И все ж для себя он только резко ставил вопрос: если все подозрения эти, сопутствующие жизни его, были одним лишь «тяжким сном», — «он в прах готов упасть, чтоб вымолить у друга примиренье». Но если не так,—
Но если сам презренной клеветы
Ты про него невидимым был эхом;
Но если цепь ему накинул ты
И сонного врагу предал со смехом,
И он прочел в немой душе твоей
Все тайное своим печальным взором,—
Тогда ступай, но трать пустых речей —
Ты осужден последним приговором.
Но что раздражало его бесспорно и нестерпимо — это строки в письме, где Раевский писал о Воронцовой, называя ее, как в романе, «Татьяной»: «Теперь буду я говорить о Татьяне. Она приняла живейшее участие в беде, вас постигшей; она поручила мне это вам передать, и по ее желанию я вам пишу об этом. Нежная и добрая душа ее увидела во всем происшедшем только несправедливость, жертвой которой вы сделались; она это выразила мне со всею чувствительностью и грацией, как настоящая Татьяна».
Пушкин негодовал почти до неистовства. Слышать лишь отголосок подлинных слов, которых так жаждал, и передаваемых… кем же? Ему оскорбительно было даже помыслить, что они между собою говорили о нем, называли его имя… И этот условный тон, эти строки, словно покрытые лаком, когда у него самого, как читал, — широко открытая рана на сердце! Раевский в письме точно оглаживал словами красавицу и снисходил к своему адресату, желая его порадовать и осчастливить. Но никаким лаком не мог он прикрыть ощущение своего превосходства и благополучия: все это явственно проступало меж строк.
Пушкин делал усилия, чтобы не скомкать письмо и не запустить этим комком бумаги в стену, в окно…
Немного опомнившись, он начинал соображать, что иначе и быть не могло. Татьяна в романе и Воронцова?.. Когда он увидел ее в Одессе, она, конечно, была уже не той деревенскою милой и робкою девушкой, какая ему невольно пригрезилась. Но героиня романа создавалась в нем и вырастала отнюдь не из образа отдельной какой-нибудь женщины, в жизни его игравшей ту или иную роль. Он видел ее и ощущал, создавая в себе, однако ж, простой и реальной, живой, ей присваивал он и отдавал все то очарование женской души, которым порою и в жизни веяло неизъяснимо… Иногда он отталкивался и от отрицательных черт: нет, Татьяна моя не такова!
И, конечно, сама Воронцова, в ту кавказскую южную ночь, под шепот Подкумка давшая первый толчок творческому его воображению, никак не была этой Таней Лариной, но все же была от нее и неотделима. Тайные чары этого имени, этого образа шли от нее, и голова в ее близости кружилась так сладко, как если бы именно сон воплощался в действительность. Кружилась она иногда и теперь, когда все уже было потеряно…
Она не Татьяна, но, конечно, и не такова, какою вставала из строчек Раевского. Он начинал понимать, что иначе, как так — вежливо-светски, она и не могла отозваться о нем в беседе с Раевским, и от нее шел этот сдержанный тон, порожденный не им и адресованный отнюдь не ему, а ее собеседнику. Как и сам Пушкин, таила она свое сердце и никому бы и ни за что не приоткрыла хотя б уголок. И понемногу, но все возрастая, горячая нежность возникала в груди, — ведь она… может быть… будущая мать его ребенка… Как боялся он и готов был принять все, чему быть надлежит…