Красная пара - Юзеф Игнаций Крашевский
– А! Вы меня не узнали, панинка, – сказал он ломанным языком, – но это правда, много лет, как меня русским сделали! А это я, Томашек Чуприна, что был паробком в усадьбе в Залесье…
– Что же тут делаешь? – с удивлением воскликнула Ядвига.
– А что ж? Куда солдата толкнут, туда и идёт, человек своей воли не имеет, прикажут есть, тогда ест, прикажут спать, тогда спит, а стрелять, тогда стреляет. Приказали мне с полком в Варшаву прибыть, в цитадель, вот и притащился.
– Давно?
– Эх! Уже несколько недель, но я и не ведал, что паника тут есть, и не очень нас выпускают, потому что эта служба – та же неволя.
Не зная, что с ним делать, Ядвига, как-то странно взволнованная видом исхудавшего человека, ввела его за собой в салон, чтобы напомнить тётке.
Она нашла её также уже в дверях, несмотря на тяжесть, идущую узнать, какой там солдат её звал. Тётка гораздо лучше себе припоминала Томашка, его матушку, бедную коморницу, которая пряла в усадьбе, дядю, который какое-то время был смотрителем. Томашек аж заплакал, слыша о своих. Ядвига принесла ему чашку чая, а всё общество обступило солдата, слушая его красноречивые вздохи и нескладные выражения. Паробок, который не ожидал такого приёма, был сердечный и приветствовал своих, как потерянную семью. Ядвиге сразу блеснула мысль, чтобы его обратить и использовать как инструмент обращения. Была, поэтому, чрезвычайно заботлива с ним, расспрашивала его о здоровье, напоминала ему, как их лечили в усадьбе, и сильно рекомендовала, чтобы часто к ним приходил.
– Если бы я мог, – отвечал Томашек, – но, панинка, хоть мы там других заключённых охраняем, сами словно невольники; выйти из цитадели, упаси Боже, не разрешено, пожалуй, только с позволения и с письмом коменданта, а ещё, так как докопались, что я поляк, то на меня глаза обратили, как на предателя, и тут с поляками не вольно ни в какую дружбу вдаваться, приказали быть бдительным, а даже следить за панами офицерами, чтобы они ни в какие сговоры не входили. Когда раз в неделю разрешают человеку вылезти в город, то ещё великое счастье!
– Значит, хоть раз в неделю ты можешь к нам прийти, – сказала Ядвига, – по крайней мере, ты бы тут у нас лучше подкрепился.
– А! Прошу, панинка, – сказал, вздыхая, солдат, – если бы вы видели, кушая белые булки, чем мы не раз, бедные, живём. Хлеб затхлый и плесневелый, выпеченный из горькой муки, немного тёплой воды, в которой крупа плавает, иногда твёрдый сухарь, иногда сырой картофель, а человек живёт, потому что должен; как его стиснет голод, водка кормит, когда нет воды, водка поит, когда больной, водочкой лечится, когда у него сердце трещит, то ею память заливает.
Он вздохнул, а в глазах слушателей стояли слёзы; все потянулись в карман, чтобы скинуться ему на какой-нибудь маленький подарок, но Ядвига упросила, чтобы это предоставили ей.
Образ этого ребёнка нашей деревни, так подло переделанного в страдающее и несчастное существо, говорил сердцам, может, сильней, чем другие московские притеснения. Плачут над трупом, но отчаиваются над живым, которого из невинного существа переделали в инструмент и прислужника без воли.
С таким чувством мы не раз смотрели на этих бедных наших детей, закованных в мундиры российских кадетов, отравленных дыханием порчи, выученных, как попугай, катехизису против собственного Бога…
Томашек так разговорился, что ему как-то уходить не хотелось, из его глаз лились слёзы и минутами шалел, когда вспоминал ясные годы свободы, расчувствовался и, наконец, ушёл, целуя руки панинки и тётки, кланяясь всем и обещая, что вернётся…
Всё общество не спеша начало расходиться с тем чувством сострадания, которое пробуждает каждая непоправимая недоля.
Один Эдвард вышел, сильно задумываясь, не компрометировало ли его часом его присутствие в салоне, в котором явно баламутили русского солдата?
Со времени прибытия Маркграфа был он ещё сильней orthodoxus, чем когда-либо. Салон панны Ядвиги казался ему наполненным всё более худшим обществом и если бы не её миллионы и не та рана, которую получил в обороне её чести, дающая ему уже некоторые права, совсем бы отступил. Ядвига обходилась с ним вежливо, но рассматривала его сверху и немного как студента. Самолюбие, которое в нужде умеет себе всё объяснить на свою сторону, рисовала пану Эдварду его положение в этом доме самыми прекрасными красками. Нужно было его безделье и тщеславие, а отчасти и глупость, чтобы так ошибаться. Однако в этот вечер пан Эдвард, выйдя грустными испуганным, начинал догадываться, что в убеждениях и мнениях никогда не согласится с панной Ядвигой, наконец-то созрел, что она как-то очень близка была с Каролем, а Кароля инстинктивно не терпел. Двое этих людей не могли никогда друг с другом быть в согласии, потому что стояли на двух противоположных краях.
Эдвард был создан для слепого послушания, которое избавляло его от размышления, Кароль – для самостоятельной работы. Эдвард родился достойным урядником, добивающимся пенсии и дружелюбного отношения своих начальников, Кароль – республиканцем.
Последний считал Эдварда, с позволения, телёнком, Эдвард смотрел на него, как на страшно красного… демагога.
Вместе с Маркграфом прибыл в Варшаву, распущенный им, как будто бы знающим страну, ужасный призрак червоности;