Юрий Когинов - Багратион. Бог рати он
— Тоже уже не первой молодости жених, ваше сиятельство, тридцать четыре года имею от роду, — ответил Багратион. — А время, когда бы семью заводить, растрачено на походы. Впрочем, почему же растрачено? Так говорить, коли походы и вся военная жизнь — в тягость. А ежели походы и сражения — желанная моя судьба? Тогда полк — вот она, моя планида. И выходит, как в солдатской припевке, «наши жены — ружья заряжены, вот где наши жены».
Суворов положил желтую, всю в синих жилах руку на Багратионово плечо.
— Вот что я в тебе сразу, с первой же встречи под Очаковым, углядел — военную кость! Таких Господь производит на заказ, поштучно. Иного с пеленочного возраста записывают в сержанты, и сам он, повзрослев, вытягивается на всяческих вахтпарадах — и, глядишь, в царевых уже адъютантах. А — тонка кишка! Не тот, брат, калибр. Мы же с тобою начали прямо с нижних чинов. Зато каждый закоулочек солдатского житья-бытья высмотрели, всю тонкость службы нелегкой вынесли на собственных плечах. И это уж точно: нашими женами, видать, до конца наших дней останутся ружья заряжены… Только, князь Петр, все же существует на свете счастье, что ни полком, ни ружьями не заменить. Для меня такая радость — моя Суворочка, Наташенька, доченька моя…
Нелепо, считай, с самой той брачной охапки сена сложилась семейная жизнь Александра Васильевича. Самому недосуг было — все войны и войны, так что невесту сыну подыскал отец, Василий Иванович. Красавица русского типа — статная, кровь с молоком, лишь умом ограниченна и избалованна. Мать — из рода Галицких князей, родня — тоже князей Куракиных, графов Паниных. Отец — отставной генерал-аншеф Иван Андреевич Прозоровский, тоже князь.
Варваре шел двадцать четвертый год, жених оказался мало того что на двадцать лет старее — некрасив, малорослый, весь кожа да кости. И пошла молодая женушка заглядывать по сторонам, на рослых да пригожих.
Как такую дома оставить, когда сам — в поход? Возил с собою по палаткам да чужим хатам, где становился на постой. Но и там Варюта находила утеху — офицеров вокруг полно. Раз даже чуть ли не с поличным поймал. Разрыдалась, сказав, что нахал ею силой овладел. Стыд и срам! Одно твердо решил: разводиться и Дочь от нее, развратной, забрать!
Взялась мирить сама императрица. Он же — ни в какую. «Коль хочешь, матушка, сделать добро, определи Суворочку в Смольный институт. А после и жениха хорошего подберем. Станешь ей, моей доченьке, посаженой матерью».
Так, собственно, в конце концов и произошло. Надо правду сказать: государыня не оставляла вниманием девушку. Частенько в Эрмитаже зачитывала вслух письма, что писал дочери отец с военного театра. А письма те — воплощение безмерной любви и ласки.
«Суворочка, душа моя, здравствуй!.. У нас стрепеты поют, зайцы летят, скворцы прыгают на воздух по возрастам: я одного поймал из гнезда, кормили из роту, а он и ушел домой. Поспели в лесу грецкие волоцкие орехи. Пиши ко мне изредка. Хоть мне недосуг, да я буду твои письма читать. Молись Богу, чтоб мы с тобой увиделись. Я пишу тебе орлиным пером; у меня один живет, ест из рук. Помнишь, после того уж я ни разу не танцевал. Прыгаем на коньках, играем такими большими кеглями железными, насилу подымаешь, да свинцовым горохом: коли в глаз попадет, так и лоб прошибет. Послал бы к тебе полевых цветов, очень хороши, да дорогой высохнут. Прости голубушка сестрица, Христос Спаситель с тобою. Отец твой Александр Суворов».
Писалось сие с войны. И об игре большими кеглями железными да свинцовым горохом — невзирая на девический возраст и нежную душу.
«Любезная Наташа! Ты меня порадовала письмом… Больше порадуешь, как на тебя наденут белое платье, и того больше, как будем жить вместе. Будь благочестива, благонравна, почитай матушку Софью Ивановну, или она тебя выдерет за уши да посадит на сухарик с водицей. Желаю тебе благополучно препроводить святки… У нас все были драки сильнее, нежели вы деретесь за волосы; а как вправду потанцевали, то я с балету вышел: в боку пушечная картечь, в левой руке от пули дырочка, да подо мною лошади мордочку отстрелили; насилу часов через восемь отпустили с театру в камеру. Я теперь только что поворотился, ездил близ пятисот верст верхом в шесть дней, а не ночью. Как же весело на Черном море, на лимане! Везде поют лебеди, утки, кулики, по полям жаворонки, синички, лисички, а в воде стерлядки, осетры — пропасть! Прости, мой друг Наташа; я чаю, ты знаешь, что моя матушка государыня пожаловала Андреевскую ленту за веру и верность…»
Наташенька давно уже замужем, у нее свой дети. А так обрадует одно лишь воспоминание о ней, любимой!
— Моментами посещает меня, князь Петр, одна мысль: приносили бы нам по воле Господа детей наших птицы-аисты. А жены… Такая, как у меня, зачем она? Разошелся — как отрезало. Когда уж в Кончанском обитал, вдруг прорезалось: стала права на какое-то имущество предъявлять… Я ж все ей, что было мое, оставил! Такая вот она. Не приведи Господи другому похожую на нее. А в первую очередь — тебя от такой вот обереги…
И вдруг, изменившись враз, заходил фертом — руки в боки. И закричал, раскрывая дверь:
— Прохор, окаянная твоя душа! Не пора ли кашу к столу подавать?
За столом совсем уж взбодрился, когда взялся за графинчик тминной водки.
— Грешен: за обедом рюмку-другую всегда с удовольствием пропущу. Красное не пью.
Хотел плеснуть из графинчика гостю, но тот смутился и отказался.
— Ах, забыл, на Кавказе — вино. Эй, Прошка, сыщи для князя ихнего, италийского.
И когда появилась какая-то замшелая бутылка, Багратион повертел ее в руках и, прицокнув языком, плеснул на донышко бокала. Пригубил и закатил выразительно вверх очи.
— Дивная лоза! Простите, Александр Васильевич, лозою у нас на юге называют виноград. А он здесь — отменный. — Он вновь бережно взял бутылку в руки и прочитал: — «Асти». Не знал сей сорт. Но не уступит нашим — киндзмараули и хванчкаре. Однако какой настоящий сын Кавказа станет порицать собственные напитки? Ай-вай, нехорошо, нехорошо я поступил! А с другой стороны…
— А с другой — вы, князь грузинский, нынче гость Италии, — засмеялся Суворов. — Разве не в обычаях кавказских хвалить дары хозяев?
— Благодарность — первейший наш обычай. За гостеприимство. А пуще того — коли кто тебе как бы родным отцом или матерью стал. А мне Россия — вторая родина, что до конца моих дней матерью стала. Вот за нее, нашу с вами Россию, я с великою благодарностью и подниму сей бокал. А за Италию и ее гостеприимство — вдругорядь, — пылко произнес Багратион.
Лицо Суворова порозовело.
— А ты ведь душою — русский. Тебя так и солдаты принимают: наш, православный, хотя и кавказских кровей. Но за слова в честь единого для нас отечества — спасибо. Я вот тоже среди этих гор иду, а знаю: честь России отстаиваю.
Налил себе тминной еще полрюмки. Тут же велел Прохору убрать в шкаф с глаз долой. Сказал:
— А вот что, князь Петр, родимой нашей не жалуешь — трезвость твою ценю. Ты и в бою, не раз говорили мне, когда сама кровь кипит, — холоден и трезв, как стекло. А я — горяч. И честно признаюсь: кипение страстей мне частенько мешает. Тебе не грех позавидовать: кровь южная, горячая, а начал сражение — кровь хладная уже, как вода в ключе. Но то как бы обман: родник, что бьет из-под земли, хотя с виду и на вкус ледяной, только сила в нем такая, что пробивает толщу скал. Вот и у тебя так — умение себя взять в руки тогда, когда, кажется, все клокочет внутри. Редкая, редкая то черта. Однако без нее — полководец не полный!..
Уже кончали обед, в двери объявился адъютант. Андрей Горчаков, племянник, упросивший государя послать его с дядюшкою в поход.
— Небось эстафет монарший из Санкт-Петербурха? — на странный манер произнес фельдмаршал.
— Эстафет, да баронский. Из Вены от Иоганна Амадея Тугута.
— Вскрывай, Андрей, да читай, переводя с их немецкого на наш русский вслух, — нетерпеливо распорядился Суворов.
То был долгожданный «Орд де батайли», иначе — план военных действий, составленный гофкригсратом и скрепленный подписью австрийского министра иностранных дел Тугута, Суворову предписывалось идти и брать неприступную крепость Мантую.
Фельдмаршал вскочил на ноги.
— Слышали: не-при-ступную! — передразнил он. — У страха глаза велики. Так ее хвастливо величал Бонапарт, когда три года назад брал у тех же австрийцев. Вот они с тех пор и повторяют, как очумелые: неприступная, неприступная!.. Это — чтобы себе славы прибавите, хотя и задним числом. А там неприступного — один бастион. Да шлюзы. Подними их — и рвы осушишь. Это он, Бонапарт, осаждал ее месяц и двадцать дней. Мы бы с тобою, князь Петр, в два счета с Мантуей сладили. Но мы займемся тем, что нам и в самом деле по плечу, — крепостью Тортона. Мантую же я отдам австрийцу Краю — пусть практикуется на том, что по силам. А возьмет — ему честь и слава: неприступная ведь!