Валентин Пикуль - Слово и дело. Книга 2. Мои любезные конфиденты
Волынский знал Жолобова раньше и – уважал его.
– За что тебя тиранят, Петрович? – спросил он Жолобова.
– За тридцатый год, за кондиции, я тогда орал много.
– А тут иное писано: будто воровал от казны!
– Все мы воры, – отвечал Жолобов. – А таких, как ты, еще поискать на Руси надобно. От твоих грабительств на Казани людишки по сю пору плачутся…
Такая честность не по нутру пришлась Волынскому.
– Эй-эй! – нахмурился он. – Вроде бы не меня, а тебя судят. Где бы милости моей тебе поискать, а ты судью своего же вором кличешь… Да знаешь ли ты, что я тебя под топор засуну?
– Нашел чем удивить человека русского! И это про тебя-то, дурака, говорят, что ты умный?..
Понял тут Волынский, что Жолобов на жизни своей давно крест поставил – ему теперь ничего не страшно. А по вечерам, после допросов и очных ставок, утомленный, Волынский говорил Кубанцу:
– Ежели когда-либо, не дай-то бог, меня судить станут, об одном буду молиться: иметь дух столь высок, какой Жолобов ныне перед смертью имеет… На плаху его пошлю, а уважать буду!
– Хотите, я развеселю вас анекдотом галантным? – отвечал ему дворецкий Кубанец. – Наталья Лопухина дочку породила вчера.
– Во, кошка немецкая! А ведь от света не уйдешь. Теперь мне Наташку поздравлять надо ехать… Ладно, не сломаюсь.
Памятуя о высоком положении Натальи Лопухиной при дворе, иноземные послы спешили поздравить статс-даму с разрешением от бремени. Все поздравления принимал мрачный, как сатана, муж Наташки – Степан Лопухин, который сказал Волынскому:
– А ты разве дипломат? Или не знаешь, куда с поздравкою надо ехать? Езжай прямо на Мойку – в дом Рейнгольда Левенвольде, который уже не первый раз мою Наташку брюхатит.
– Ах, Степан Васильич, – отвечал ему Волынский, – взял бы ты арапник подюжее, каким лакеев своих порешь, да устроил бы Наташке хорошие посеканции… Нешто так можно, чтобы все над тобой смеялись?
– Один-то мой, – усмехнулся Лопухин. – Я это знаю. Остальные все в Левенвольде удались. Давить мне их, што ли?
* * *Наталья Лопухина – самая красивая женщина при дворе Анны Иоанновны. Красоты и живости не теряя, даже талию сохранив тончайшую, она (при здоровье отменном) уже на другой день после родов в свете являлась… Всех ослепляя! Всех затмевая!
Сейчас она была в ссоре с Рейнгольдом, который ни разу не навестил ее, пока она ребенка рожала. От злости на любовника статс-дама переходила к нежности, и камень перстня ее (подарок от Левенвольде) то вспыхивал розово, то становился голубым, как небо, – в зависимости от настроения женщины.
– Отравить? – рассуждала она. – Или к себе приблизить?
В эти дни Остерман расщедрился, устроил прием в доме своем. Анна Иоанновна наказала ему: «Нехорошо, Андрей Иваныч, первый ты человек в осударстве моем, а на гостей еще копеечки ломаной не истратил. Уж ты не поскупись…» В палатах вице-канцлера ревели трубы. Меж деревьев, что росли в кадках, похаживала, губы поджав, Марфа Ивановна Остерман и глазами по сторонам стреляла – как бы чего не украли, как бы лишнего чего не съели… Лопухина от нее даже веером загородилась. Бриллианты вице-канцлерши вселили в ее душу зависть. «Ежели продать Сивушное да Макарихи, – думала Наталья, на весь мир негодуя, – то, чай, и у меня будут такие…»
Кто-то шепнул ей сзади на ушко, сладострастно и нежно:
– Ах, вот ты где… счастье мое.
Это был он! Лопухина, даже не обернувшись, отвечала:
– Я вас ненавижу, сударь, не подходите ко мне…
Рейнгольд Левенвольде встал прямо перед нею – беспощадно соблазнительный и яркий, как петух в брачном оперении.
– Ты сердишься? – спросил он, хохоча. – За что?
– Вы неумелый любитель, – отвечала ему Наталья, трепеща тонкими ноздрями. – И более махаться[3] с вами я не стану. Найдутся махатели и другие – поопытнее вас, невежа!
– Дитя мое ненаглядное, – сказал ей Левенвольде, – ну стоит ли огорчаться глупостями? Разве не я выказал тебе знаки признательности? Даже когда обручался с дурою Черкасской ради того лишь, чтобы из ее шкатулки осыпать тебя бриллиантами.
– Все послы до меня наведывались, о тужениях моих справлялись. Один вы изволили где-то отлучаться… Даже супруг мой Степан Васильич (боже, золотой человек!) и тот не раз меня спрашивал: «Чего же отец не едет?»
– Я ездил на свои Ряппинские фабрики, – пояснил ей Левенвольде. – Я не последний фабрикант бумажный, и я… поверь, близок к отчаянию! Ах, если бы не тряпки… нигде нет тряпок! Полно отрепьев на Руси, но тряпок для бумаги нет. Никто из русских не желает с обносками своими расставаться. Мне говорят: им нечего носить. Хоть раздевайся сам, весь гардероб пусти на тряпки…
Тут стал он хвастать произведениями фабрики своей. Бумажный пудермантель, чтобы в час куаферный, когда столбом взлетает над прической пудра, тем мантелем красавица могла укрыться. А вот бумажные картузы, в которых удобно жареных гусей или индюшек хранить в дороге длительной. А разве плох стаканчик из картона? Удобный и дешевый, попил из него и выбрасывай – его ведь не жалко… Наталья разодрала пудермантель в клочья, рванула с треском картуз бумажный, стаканчик растоптала каблуком туфли.
– Другие-то мужчины, – прослезилась она, – когда к ним женщина пылает, ей бриллианты дарят, а вы… Как вам не стыдно бумагой соблазнять меня? Вы поглядите только на эту Остерманшу… Какая наглость! Так блистать…
– Ах, вот в чем дело, – догадался Левенвольде. – Вот отчего твои прекрасные глаза наполнены слезами… Меня ты любишь, это я знаю. Но хочешь, как всегда, лишь камушков блестящих.
– Хочу! Но только не от вас, мужчина подлый и неверный.
– Согласен и на это, – ответил ей Рейнгольд. – Ты их получишь в этот раз не от меня, а… от самого князя Черкасского.
– Нельзя же, – вспыхнула Наталья, – чтоб вы еще и махателей для меня избирали. Я сама изберу их для себя.
– Мы избираем не любовника тебе, а только… бриллианты! – тихонько прошептал ей Левенвольде.
Лопухина окликнула лакея с подносом. Взяла от него бокал с лимонатисом… Левенвольде отпрянул в сторону.
– Оставь эти шутки! – крикнул он, бледнея.
Лопухина со смехом показала ему перстень – розовый.
– Не бойся, дурачок. Уж если я тебя и отравлю, то сделаю так, что ты и не узнаешь, отчего помер…
Наутро после бурной любовной ночи Наталья Лопухина проснулась и заметила, что на пальце нет заветного перстня.
– Верни сейчас же… это мой! Ты подарил мне его… Верни, верни, верни. Прошу тебя, Рейнгольд: я так к нему привыкла…
Левенвольде дал ей пощечину – она забилась в рыданиях.
– Тот перстень больше не получишь. Смотри сюда…
Он раскрыл шкатулку и выбрал из нее старинный перстень в древнем серебре, и был в нем камень – черный, как кусок угля.
– Теперь носи вот этот. И помни: в цвете он не меняется. Заклинаю всеми святыми – будь осторожна, Наталья, этот яд опаснее всех других. От него человек умирает в страшной тоске. А русские вельможи, поверь, будут тебе лишь благодарны. Остерманша позеленеет от зависти, когда увидит твои бриллианты.
Лопухина примерила черный перстень на свой палец.
– Ты не сказал мне главного – кто этот человек?
– Он очень вредный. Его боятся все. Со своими проектами он забирается даже в наши дела – дела Курляндии, чего простить ему нельзя… Черкасский-князь будет тебе особенно благодарен!
– А-а-а, – догадалась Лопухина, – так это обер…
Рейнгольд захлопнул ей рот.
– Не надо говорить, – сказал он ей. – Будь счастлива, дитя. И, что ни делаешь, все делай с улыбкою очаровательной. Кто же поверит, что ты, Венера русская, способна яд просыпать в бокал соседу? Никто и никогда… И даже я, любовник твой, не верю в это… О, как ты хороша! О, как прекрасна ты!
* * *Был холодный и ясный день. Анисим Александрович Маслов проснулся дома, на своей постели. Вчера было много пито у Платона Мусина-Пушкина, человека приветного, старобоярского. За окном белело свежо и утешно – ночью выпал первый снежок. Еще с детства Маслов любил эти дни, когда первые снежинки робко сеются на землю. И всегда радовался этим дням. А сегодня снег испугал его.
Он приподнялся, и волосы его… остались на подушке.
– Дуняшка, – позвал он жену, хватаясь за лицо (и брови отпали сами по себе). – Проснись, женка… Кажется, не мытьем, так катаньем, а меня добили. И даже не больно! – удивился он. – Но отчего такая тоска? Боже, какая страшная тоска… Ой, как скушно-то мне! – вдруг дико заорал Маслов…
Навзрыд рыдала у постели жена – верная, умная:
– Горе-то, горе… Сказывала я тебе – отступись!
Маслов ладонью сгреб с подушек на пол свои волосы:
– А вот и не отступился… Выстоял! Ой, как скушно мне…
Потом день померк, и глаза обер-прокурора лопнули, стекая по щекам его гнилою слизью. Боли не было. Но яд был страшен, разлагая человека заживо. Язык распух – вылез изо рта. Желтыми прокуренными зубами Маслов стиснул его. Говорить он перестал.