Бурсак в седле - Поволяев Валерий Дмитриевич
Оттаивая, Калмыков улыбнулся, показал напарнику желтоватые прокуренные зубы:
— Любо! — С хрустом выдрал из земли пук травы, стер им налипь с сапог, стукнул одним каблуком о другой, стряхивая сор, оставшийся после травы, затем оперся прикладом карабина о землю, собираясь подняться, но Куренев поднялся первым, приложил палец ко рту.
— Тихо, Иван Палыч, — едва слышно пошевелил он губами.
Калмыков беззвучно поднялся, также немо шевельнул губами: —Ну?
— Крик я слышал… Далекий.
— Человек кричал? Или кто-то еще?
— Не знаю.
Калмыков вытянул голову, прислушался. Среди деревьев перелетали сойки, галдели базарно, но резкие кухонные голоса их не были громкими, увязали в духоте тайги; еще попискивала тоненько, ладно, просила своего суженого, чтобы не сердился за жиденький обед — в следующий раз она наловит гусениц побольше и потолще, таких, что в клюв вмещаться не будут, — незнакомая птичка… вот и все. Что еще было слышно?
Больше ничего.
— Жалобный был крик, — добавил Куренев тихо, — очень жалобный.
— Кто-то кого-то сожрал…
Куренев отрицательно качнул головой.
— Нет, гут было что-то другое. На всякий случай, Иван Павлыч, загоните патрон в ствол.
— У меня всегда патрон в стволе… Фронтовая привычка.
— Да-а-а… Там кто раньше успеет пальнуть — тот и пан, — Куренев вновь вытянул шею, напрягся, стараясь не упустить ни одного звука, даже самого неприметного, все, что доходило до него, фильтровал; звуки, которые могли сопутствовать опасности, отделял.
А опасные звуки были. И вкрадчивый недалекий шорох, словно бы по траве проползла гигантская змея, и шипенье, будто на раскаленную сковородку плеснули воды, а она превратилась в пузырчатый блин и растворилась с хлопаньем и фырканьем. Раздался также чей-то топот — как будто невдалеке, в кустах, пробежал казак с кривыми заплетающимися ногами, разворошил сочную траву и поднял в воздух тучу жалобно пищавших комаров.
— Ну чего, слухач? — спросил Калмыков. — Засек что-нибудь?
— Пока ничего.
— Может, и не было ничего?
— Было, Иван Павлыч, было, — Куренев подкинул в руке карабин. — Двигать отсюда надо, пока на нас сзади мама не напала.
Мамами в станицах уважительно звали тигров. Кто-то когда-то придумал это уважительное прозвище, и оно осталось, уцелело во времени, дожило до сих пор. Калмыков глянул в одну сторону, потом в другую. В душном стоячем воздухе крутилась мошкара — рябило перед глазами этакое живое неприятное пшено, спускалось к земле, стригло траву, потом вспархивало вверх, под ветки деревьев, мельтешило там несколько минут, затем начинало вновь опускаться вниз.
Тревожно было в тайге.
Возможно, Куренев прав — не исключено, где-то рядом крутится мама, наблюдает за ними, выбирает момент, когда можно будет напасть на людей. Пахло чем-то кислым, гнилым, запах этот щекотал ноздри, на кончики ресниц наползали мелкие, рожденные раздражением слезы.
— Пойдемте, пойдемте, господи подъесаул, — напарник ухватил Калмыкова за рукав, потянул, — пойдемте отсюда. Крик, который я слышал, — нехороший.
Калмыков растянул рот в насмешливой улыбке.
— Что ты говоришь, Гриня! Испугался, что ль?
— Нет, не испугался. Но разобраться, что это за дребедень, надо. Кто кричал, почему мороз по коже ползет, почему делается не по себе?
Что-то тут, господин подъесаул, не то…
Они прошли метров двадцать, врубились в бурелом, и Куренев вновь остановился. В угрожающем движении выставил перед собой ствол карабина. Повернул к Калмыкову голову.
— Слышали что-нибудь, Иван Палыч?
— Нет, — тот отрицательно качнул головой.
— Может, мне померещилось?
— Всякое может случиться, — лицо у Калмыкова сделалось насмешливым.
Куренев вытянул шею. Невдалеке по траве проскакала белка, звонко цокнула, затем, вцепившись когтями в кору дерева, понеслась вверх. Вновь звонко и зло цокнула. Низко, петляя между стволами, пронеслась небольшая хищная птица, с лету сшибла какую-то невзрачную птаху, резко устремилась под кроны деревьев, оттуда вновь спикировала вниз, подхватила птаху цепкими лапами и растворилась в горячем сером сумраке. Куренев, не двигаясь, продолжал слушать пространство.
Было тихо. Тайга всегда бывает наполнена громкими звуками, птичьими криками, пением, зверушечьим шебуршанием, свиристением, шипением и стонами; у каждого существа — свой голос и свой язык, все сливается в единый хор, а тут — ничего… Ничего, кроме отдельных звуков. Словно бы в тайге угасла жизнь.
Ну? — поинтересовался Калмыков.
— Приблизилось, — неуверенно проговорил Куренев.
Ощущение тревоги не проходило. Скорее, наоборот, — оно нарастало.
— Не пойму что-то, — беззвучно, будто немой, зашевелил губами Куренев, — неужто приблизилось?
Они стояли молча минуты три. Неожиданно из замусоренной глубины леса, из темной чащи, до них донесся протяжный стон, прервался, затем раздался вновь. Куренев ощутил, как по коже у него пополз холод, а хребет сделался влажным от пота. Калмыков также вытянул голову.
Будучи человеком взрывным, со сложным характером, — иногда характер этот доводил подъесаула до бешенства, — в минуты опасности Калмыков делался спокойным и холодным, как кусок льда, наливался силой и готов был часами рубиться с неприятелем. Лицо у него побелело, под глазами образовались сизые тени, желваки напряглись. Калмыков нагнул голову, будто боксер на ринге.
— Этот звук ты слышал, Гриня? — спросил он.
— Этот.
— Это не звук, это стон. Стон человека, который вот-вот должен умереть. Уже концы отдает, находится в агонии, но еще живет. Иди, Гриня, влево, я вправо, сейчас мы возьмем его в кольцо. А там видно будет…
Калмыков сделал несколько шагов вправо и словно бы провалился в некий захламленный зеленый омут; Куренев тоже провалился в такой же омут, исчез в нем с головой. Калмыков остановился, прислонился плечом и пробковому дереву, покрытому мшистой зеленой шкуркой — пробку доедал лишай, — замер, рассчитывая услышать тяжелый стон умирающего. Вместо этого из чащи принесся зажатый вздох, повис на ближайшем кусте, но и этого Калмыкову было достаточно, чтобы сориентироваться.
Он вспомнил случай, произошедший на фронте. В Карпатах дело было, в позднюю весеннюю пору. Весна тогда задержалась, замерла в своей поступи, хотя солнце проклевывалось сквозь облака и освещало землю скудным красным светом и заставляло шевелиться сугробы, а ночью припекал мороз совершенно зимний и все запечатывал в броню. Сугробы сделались будто бы отлитыми из чугуна — не только нога человека не проваливалась, даже лошадиные копыта и те прочно стояли на металлической поверхности сугробов, не продавливали их, воздух стекленел!.. У заснувшего в окопе человека шинель примерзала к спине. Суровая была весна. Хуже зимы. Впрочем, зима зиме — рознь.
Однажды ночью на нейтральной полосе — небольшом пространстве, изрытом воронками, раздался тихий, родивший оторопь стон — он проникал в душу, в сердце, выворачивал все наизнанку — такой это был стон. Описать его было невозможно, описанию он не поддавался, — у двух солдат прямо в окопе случилась истерика, будто у изнеженных слабонервных дамочек, и тогда Калмыков, командовавший спешенными казаками, послал двух человек на нейтралку — проверить, кто же стонет… Вдруг наш?
Хотя наших там вроде бы не должно быть — днем в окопах произвели пересчет, все находились на месте, ранней ночью к немцам ходила разведка, но и разведчики вернулись все, ночевать расположились дома… В общем, проверить все равно надо было.
А тихий, рожденный неизбывной болью стон продолжал держать окопы в напряжении. Не спал никто.
Два человека, скребя локтями по насту, уползли в темноту. Вернулся один. Второй был убит немецким ножом прямо в сердце, напарник выволок его тело, чтобы похоронить по христианским обычаям…
Разгадка же оказалась проста.
В одной из воронок лежал без сознания, с развороченным животом немец в форме горной егерской бригады и стонал, рядом сидел другой немец — битюг с литыми плечами и двадцатикилограммовыми кулаками, дежурил. Вооружен он был двумя ножами.