Юрий Плашевский - Клятва
На выходе одном весеннем, в конце уж управления ее, на ступенях Успенского собора юрод в лохмотьях встретился, три прута ей протянул: березовый, железный, медный. Взяла железный. А сердце зашлось страхом: то ли сделала, что надо? А юрод осклабился, затрясся, захохотал громогласно, крикнул:
— Добро тебе, царевна благоверная, паси их посохом железным.
Хохотал юрод дерзко, а как глянул на нее, увидела: глаза у него были светлые, умные и с дерзкой повадкой его не вязались, было в них как бы мерцание.
Не смогла пасти посохом железным. А надо бы. Да стрельцов-то, может быть, как раз пуще всего надо. Кричали же из стрелецкой толпы в тот год, как у православных попов со староверскими старцами спор был: «тебе-де, царевна, в монастырь пора, полно-де царство мутить».
Вольница. Им ни царь Петр, ни Софья не надобны, были бы казацкие воровские обычаи, чтоб круг и чтоб на том кругу царей-межеумков выкликать, какой им в тот час люб покажется.
Дождь за окном перестал. Тихо сделалось. Только капли с веток срывались вниз, падали изредка громко на листья. Теперь слышно стало, как под окнами внизу ходит часовой.
Стрелец давешний смотрел на нее неподвижно. Было у него в глазах непонятное, темное. А в тебе все ль понятно?
Все-то ты других, царевна-свет, наущаешь. А сама, коли пришлось бы? Убила брата бы?
В Софье что-то сжалось. Тяжелая волна ненависти и страха залила душу. Она поняла: убила бы. И поняла еще, что жизни ей без престола нет и все сделает, чтоб только достичь его.
III
Человек спал на палубе сорокапушечного корабля «Париж», который стоял у правого берега Дона. Ниже по течению еще виднелись в рассветном тумане другие корабли, безлюдные, немые, неубранные, — остатки «воронежского» флота царя Петра.
Брошен был флот за ненадобностью — с тех пор как шибко пошли дела на севере. Теперь и самого царя Петра уж, правда, не было на свете, но дело его, пусть и со скрипом, все шло и все больше тоже на севере.
Флот гнил на якорях, на приколе. Зарастал мохом. Рассыхалась обшивка. Распадались без смолы в жаре, в холоде, в сырости шпангоуты, крестовины, кили, на диво сработанные некогда великими мастерами судового дела, а иные — даже и руками самого царя Петра.
Брошенному флоту, однако ж, была придана инвалидная команда — для бережения. Служба была тихая, инвалиды несли ее исправно. Жили на двух, на трех кораблях, кои сохраняли от полного распадения. Кое-где конопатили, заливали смолой, мели палубы, блюли порядок.
Человеку, инвалиду тож, что спал на чистых скобленых досках наверху корабля «Париж», снился сон. Если б рядом со спящим в сей миг оказался кто из пришлых на реку беглых, осевших на Тихом Дону, он бы, послушав мычание и вскрики его, осклабясь, сказал, что кривому, верно, привиделось что-нибудь про царевну, про Софью Алексеевну. Рассказывать или, по-ихнему, плести байки про которую кривой, напившись вина, был великий мастер.
С иными пришлыми, или еще иначе, по донскому обороту, — кацапами, кривой охотно вел знакомство. Верно, потому что были они беглые с севера и иных из них, если не прямо, то боком коснулось-таки великое стрелецкое разорение, учиненное на исходе минувшего века все тем же окаянным царем Петром.
Не будучи пьяным, кривой иногда под вечер, когда за спиной солнце опускалось за край земли и заливало красным светом травяное раздолье окрест, таращил, бывало, единственный глаз на донские просторы и хрипло каркал:
— Видишь, едут за тем увалом казаки. А уж к ночи дело. И купцы едут, и всякие другие христиане. И горя им мало! А мы! — выкрикнув это, начинал оглядываться на слушающих, глаз у него вертелся, как бешеный, кацапы притихали, смотрели почтительно. — А мы! Юшку из носа пускали от татарского злонравия и напастей, только на Азов идучи. А уж когда Азов нам пришлось под конец брать, тогда из нас, из русского, московского племени кровя эти самые рекой текли, батюшкой твоим Тихим Доном…
…Человек все спал на палубе бывшего сорокапушечного фрегата «Париж» (пушек давно уже не было), укрывшись с головой бараньим тулупом.
Сон, что снился ему, был тяжел и тревожен. Ему снились ночь, Новодевичий монастырь и келья в Новодевичьем, а в келье — Софья.
Царевна (ее, царство ей небесное, давно уж не было в живых) во сне у кривого глядела грозно, нахмурившись, сжав руки под грудью.
— А чем я вас пожалую, то мое царское дело, — сказала, усмехнулась, и голос ее был груб. — Быть вам всем наутро на Красной, и будет там для всех для вас казнь.
Человек замычал, завозился на палубе, сбивая тулуп. Ему снилось, что говорил он царевне что-то поперек, просил, напоминал, протягивая руку, но царевна уходила, уплывала в глубь кельи. Он говорил ей, что она ошиблась, и что на Красной это царь Петр их казнил, а ей помиловать их, стрельцов, надо, и будут они звать ее, как было сказано, на державство.
Софья же в ответ только недобро смеялась, качала головой.
— А клятва-то? — выговаривали вдруг ее губы. — Клятва? Ты крест целовал. Или забыл? Почто не исполнил? — Глаза ее засверкали гневом. — Целовал же, смотри, — она развязала у ворота шелковую тесьму, и платье вдруг упало, она стояла нагая, смеялась. — Ну, чего же ты, кривой, целуй сызнова…
Она переступила тихо через платье, приблизилась. Между грудей ее искрился, слепил глаза золотой крест, и белая ее нагота была так страшна, что человек застонал, заскрежетал зубами, дернулся всем телом, — проснулся…
Светлое голубое утреннее небо с высоты заглянуло ему в глаза. Он полежал, опоминаясь, припомнил сон, и злая улыбка искривила его губы.
Весь этот день он был тих. Старательно мел палубу. Спустившись к Дону умыться, стал на колени у воды, долго рассматривал себя в текущем зеркале, что дышало прохладой, было зелено, загадочно, темно…
Под вечер проехал мимо на лодке однорукий капрал. Потыкал веслом в борт фрегата, покричал что-то, показал строгость. Потом уселся опять на корме, заработал веслом, уплыл восвояси.
Кривой смотрел на закат, и лик его был сумрачен. Приплыл из-за Дона малый, привез связку чебаков. Рыбы были толстые, жирные, их обмазали тестом, испекли на угольях, на железном листе. Потом положили на большое круглое деревянное блюдо, стали есть.
Кривой выбирал большие сочные белые куски, посыпал крупной солью, клал в рот, жевал не торопясь, запивал кислым чихирем из глиняного кувшина.
С малым приплыл еще человек. Лицо медное, широкое, гладкое, глаза узкие, черные. Сидел с ними, ел, пил вино.
Кривой опросил:
— Турок?
Он помотал головой:
— Кайсак. Из-за Яика. Звать — Жолымбетом.
Стало темно. Высыпали звезды. Наевшись, напившись, лежали на палубе, смотрели вверх. Кривому начало вспоминаться.
IV
Он шел от Новодевичьего в темноте. Накрапывал дождь. Дорога подымалась в гору.
Телега вынырнула из темноты неожиданно, когда он взобрался на пригорок и увидел мелькающий красный огонь.
Подошел. Телега стояла накренившись набок. Вокруг, светя фонарем, в котором горела свеча, ходил мужик-возница. Он хлопал себя свободной рукой по боку, приседал, заглядывал под телегу, смеялся пьяным смехом.
В телеге же сидел нахохлившись попик, глядел сердито на мужика, молчал. Видно было — давно уж так сидит. На подошедшего стрельца взглянул тоже сердито, отвернулся.
Стрелец выхватил у мужика фонарь и, светя у самой земли, пошел медленно назад по следу телеги. Быстро нашел выскочившую чеку, подкатил колесо.
Когда колесо было надето на ось, а чека накрепко забита булыжником, попик глянул теперь уже без гнева, спросил:
— Ты кто?
— Проходящий.
— Ну, садись, проходящий. Подвезем.
— На добром слове спасибо, батюшка.
Поехали. Мужик свалился на задке и тут же захрапел. А он сидел боком, с краю телеги, понукал лошадь и слушал в темноте тихий голос попика, который то творил молитвы, то принимался петь про себя что-то божественное.
Дождь перестал. Дорога пошла лесом. Вокруг стало еще темнее. Сверху, где небо очистилось, проглянули умытые звезды.
У попа он пробыл день, а вечером ушел дальше. Он не знал, куда идет. Наказ Софьи, чтоб не возвращаться в стрелецкий свой полк, что стоял у Великих Лук, он помнил крепко. Домой тоже — до исполнения клятвы — идти было нельзя.
Поп уговаривал, чтоб он остался у него.
— Будешь у меня работник. Притеснять не буду. Что наработаешь, то и ладно. Да ты и сам на всякое дело повадлив, истов. Живи!
— Нет, отче. Проходящему проходить надо.
Попик снял со свечи нагар, покачал головой:
— Чувствую в душе твоей тревогу. Что тебя гонит? Ты стрелец?
— Стрелец.
— А ты лучше забудь, кто ты есть, да схоронись у меня.
Он молчал. И этот, как Софья, говорит: забудь.
— Чего забывать-то?
Попик внимательно посмотрел на него, пожевал губами:
— Ты что, в толк взять не можешь?
— Что брать-то?
— А то, — осердился поп, — что так все сейчас сошлось, что либо вы, стрельцы, царя Петра, либо царь Петр вас, стрельцов. Смешно: отцы кислое ели, а у детей оскомина.