Вера Панова - Болотников. Каравай на столе
Начал он исправно — пришел к Болотникову и яд принес за голенищем, в тряпочке. Но далее страх его обуял, он вытащил ту тряпочку и сказал, что царь велел ему отравить Болотникова ядом, но он, как добрый христианин, этого делать не хочет, пусть царь сам управляется со своими изменниками как знает. Тем и кончилось дело. Немца прогнали, смертоносную тряпку сожгли в печке, посмеялись немного да и забыли. Так и этой четвертой гибелью не суждено было погибнуть Болотникову. Не знает человек, как ему погибнуть суждено.
А погибал он все с тем же непереносимым холодом в теле, с холодом, проникшим до самой середины, с кашлем, разрывающим внутренности, слепой, с выколотыми глазами. Ибо царь распорядился вынуть у него очи (ох, какими сгустками ледяной стужи скатились они из-под ножа по щекам Болотникова), прежде чем утопить в полынье.
Такую гибель придумал ему царь после того, как Болотников сложил оружие, поверив царскому слову, что ему и всем людям его будет оставлена жизнь. Болотников думал (не вразумили и прочитанные книжки, и передуманные мысли), что царское слово — честное слово. На своей шкуре пришлось ему узнать, что у царей честного слова не бывает, одна только ложь.
2. Кто же понесет хоругвь
Истома через голову стянул с себя рубаху и встряхнул над костром. Жарко запахло мужским крепким потом.
— Что нас разобьют, — сказал Истома, — то я, Иван, знаю, как «Отче наш». Против такой силы переть, как мы поперли, — кроме смерти, что может быть? На это я, брат, и обижаюсь, а не на то, что тебя больше слушают.
— Ну разобьют, — ответил Болотников, — ну смерть, так что ж? Зато скажут про нас: они самые первые были, они смуту начали, которой не кончиться и за полтыщи лет.
— Начать-то начали, — сказал Истома, — а дальше кто нашу хоругвь понесет? Не вижу тех людей. В ватаге нашей и то не вижу.
— Плохо смотришь, — стоял Болотников на своем, — смотри хорошо увидишь. Смерд, которому запретили от своего барина уходить, — он нашу хоругвь понесет. Стрелец, которому три года жалованье не плочено, понесет. Меньшой сын боярский, которого старшие братья обидели. Да мало ли! В лесу по кустам пошарь — так и посыплются к тебе шиши лесные. В степи донские поезжай да свистни — так и налетят на твой свист казаки, вольнолюбцы. И по северным рекам, и по матушке Волге молодцы-разбойнички водят струги, и молодцы те бесшабашные, и атаманы у них знаменитые, а будут еще знаменитее и бесшабашнее, и потекут они отныне один за другим. И не счесть тех рук, что нашу хоругвь подхватят и понесут, и будут нести не год и не два — столетия. А ты вопрошаешь: кто? Когда в три обхвата каравай испечен и на стол поставлен — неужто не найдется, кто б от него захотел кусок отхватить?
— А съедят все до крошки, — не унимался Истома, — дальше что будет?
— А то не наша с тобой печаль. Кто-то новый каравай испечет, кто-то делить его захочет. Абы всеместная поднялась заваруха, да народ бы к ней привык и полюбил ее больше покоя — а там что бог даст.
И он в свой черед снял рубаху, чтоб потрясти над огнем.
Сидели, разделенные огнем, нагие до пояса, один широкий, с волосами цвета меда, другой узкий, с остро выступающим вдоль спины позвоночником, с впалой грудью и с бородкой мягкой и светлой, как у вьюноши… Болотников продолжал свою речь, он говорить любил, в словах, казалось ему, все выходило складней и приглядней, чем в деяниях.
— Ты им вот что говори, — сказал он, — чтоб лучше тебя слушали. Привыкли вы жить, говори, в черных избах, и заедает вас блоха и всякая нечисть — будете жить в боярских домах и мыться в мыльнях добела. Привыкли набивать брюхо горохом да просом — будете услаждаться всяческими разносолами. Жены ваши, говори им, неказисты и тощи — возьмете себе боярских жен и дочерей, белолицых, ядреных. Кто, говори, ныне последний, тот станет первый, а те, что сейчас первые, будут у вас слугами. Что ты им о справедливости да о справедливости. Ты им дело говори.
Так сидели они, и звезды пылали над ними. Уже близка была смерть, но они ее шагов не слышали. Только храмовую звездную тишину слышали.
Опять в тишине прозвучал кашель Болотникова — столь в ней непристойный, словно бы вот именно во храме какой-то нечестивец, не удержавшись, раскашлялся надрывно, и опять соленой кровью наполнился рот Болотникова, и Пашков из-за огня поднял на него глубокий темный взор.
— Разбаливаешься, Иван, — сказал он дружелюбно, братски, — ой, разбаливаешься.
— Разбаливаюсь, Истома, — подтвердил Болотников. — А почему — потому что вот уж сколько месяцев согреться не могу. И руки холодные, и ноги холодные, и пот из меня течет холодный, и нигде ни капли не нахожу тепла. Будь я дома — напоила бы меня мати липовым цветом либо малиной, хрена бы тертого на потылицу положила, взыграло бы во мне тепло, я б исцелялся… Хотя бы перед смертью, — закончил он, — еще хоть разок на лежанке погреться, хотя б на чужой. А то продрог я, Истома, до самой середины продрог.
— Что ж, — посулил Истома, — если встретится нам где теплая лежанка, я тебя положу.
— Положь, — сказал Болотников.
— А каши горячей не поешь? — спросил Пашков. — Там ребята наварили на цельный полк, потчуют.
— Принеси, — согласился Болотников.
И Истома принес и кормил его горячей кашей, но середина у него никак не отогревалась, и вся надежда была на ту чужую, неведомо чью, теплую лежанку, которая как-то встретится им и на которой напоследок положит его Истома, сочувственный товарищ, соперник и спорщик.
3. Лежанка
И повстречалась-таки ему перед окаянной гибелью та лежанка — хоть этой горькой улыбкой на прощанье улыбнулась ему его доля. Лежанка была большая, чисто выбеленная, из-под мела проступали подтеки глины. Лежанка выходила в столовую палату чьего-то дома, а печь топилась рядом, в сенях, и в печную пасть по приказу Истомы болотниковские молодцы чего-чего не напхали — дубовых поленьев и грушевых (известно, как яро грушевое дерево горит), и сосновых веток с чешуйчатыми шишками, и сухой соломы. И когда все это отпылало с веселым треском, Истома взял Болотникова за бока и, подняв легко, как мальчонку, положил спиной на лежанку, говоря:
— Погрейся, атаман. Погрейся, брат.
И промерзшая середина Болотникова возликовала, и ему подумалось: «Сие — царствие божье».
Когда же лежал, втиснутый в мешок, на голом мокром льду, — думал: «Сие — ад».
Лежанка же была, бесспорно, раем; конечно, Татьяну бы еще сюда, ее горячую щеку, ее мягкую руку. Но далеко была Татьяна, в поместье князя Телятевского, на том дворе, где на перекладине ворот висел Болотников, и только хозяйский кот вскочил на лежанку у самого лица Болотникова и порадовал, милый зверь, пушистым теплом своей шкурки и своей неповинностью в лютых делах, творящихся на свете.