Маргерит Юрсенар - Последняя милость
Я знаю, что пойду наперекор моде, если добавлю, что одна из причин, побудивших меня написать «Последнюю милость», — присущее ее героям врожденное благородство. Договоримся сразу о том, какой смысл вкладывается в это слово: для меня оно означает отсутствие корыстных расчетов. Я понимаю, что возникает опасная двусмысленность, когда говоришь о благородстве в книге, три главных героя которой принадлежат к привилегированной касте, являясь последними ее представителями. Мы слишком хорошо знаем, что два понятия — нравственное и классовое, благородство и аристократизм — совпадают далеко не всегда. С другой стороны, мы поддались популярному ныне предрассудку, отказавшись признать, что идеал благородства по крови, каким бы надуманным он ни был, развивал в иных натурах независимость, гордость, верность, бескорыстие — качества, благородные по определению. А ведь это основополагающее достоинство, в котором современная литература, повинуясь условностям, зачастую отказывает своим героям, так мало зависит от социального происхождения, что Эрик, при всех своих предрассудках, признает его в Григории Лоеве и не находит в ловкаче Фолькмаре, человеке из той же среды, что и он сам, воюющем по ту же сторону баррикад.
С сожалением, поскольку вынуждена подчеркивать само собой разумеющиеся вещи, отмечу в заключение, что «Последняя милость» отнюдь не имела целью превознести или опорочить какую бы то ни было группировку или класс, страну или партию. Сам факт, что я, вполне осознанно, дала Эрику фон Ломонду французское имя и предков-французов, наверное, для того, чтобы наделить его ясным и язвительным умом (отнюдь не германская черта), противоречит возможным попыткам интерпретировать этот образ как идеализированный или, наоборот, карикатурный портрет немецкого аристократа или офицера. «Последняя милость» ценна как человеческий документ (если такие существуют), но ни в коем случае не как политический, и только с этой позиции следует о ней судить.
30 марта 1962
Последняя милостьБыло пять часов утpa, шел дождь, и Эрик фон Ломонд, раненный под Сарагосой, покинув борт итальянского корабля-госпиталя, ждал в вокзальном буфете в Пизе поезда, который должен был увезти его в Германию. Красавец — хоть он уже миновал сорокалетний рубеж, но черты его будто застыли в какой-то суровой юности, — Эрик фон Ломонд унаследовал от своих предков-французов, от матери-прибалтийки и отца — уроженца Пруссии, тонкий профиль, бледно-голубые глаза, надменность улыбки, редко появлявшейся на его лице, и манеру лихо щелкать каблуками — теперь, правда, он был лишен такой возможности из-за раздробленной загипсованной ноги. Наступал тот предрассветный час, когда чувствительные люди открывают душу, когда сознаются преступники и даже самые неразговорчивые борются со сном при помощи баек или воспоминаний. Эрик фон Ломонд, всегда с завидным постоянством державшийся по правую сторону баррикад, принадлежал к тому типу мужчин, которые, в 1914 году по молодости лет едва успев пригубить опасности, стали затем, в силу охвативших Европу послевоенных смут, собственной неуспокоенности и невозможности ни утолить свою душу, ни смириться, солдатами удачи и повоевали уже за всех полупобедителей и полупобежденных. Он участвовал в различных движениях, приведших в Центральной Европе к власти Гитлера, был в Чако и в Манчжурии, служил под знаменами Франко, а еще раньше командовал одним из добровольческих отрядов, боровшихся против большевиков в Курляндии. Раненая нога его, спеленатая, как младенец, лежала наискось поперек стула; говоря, он рассеянно теребил старомодный браслет огромных золотых часов, вещицы столь дурного вкуса, что нельзя было не восхититься мужеством ее владельца, носившего эти часы на руке всем напоказ. Время от времени нервным движением, заставлявшим вздрагивать двух его собеседников, он ударял по столу — не кулаком, а ладонью правой руки, на которой красовался массивный, тяжелый перстень с гербом, и звяканье стаканов всякий раз будило кудрявого толстощекого буфетчика-итальянца дремавшего за стойкой. Несколько раз ему пришлось прервать свой рассказ, чтобы сердито послать ко всем чертям одноглазого старика-извозчика, который, оставляя на полу лужи стекавшей с него воды каждые четверть часа некстати предлагал совершить ночную прогулку к Падающей Башне; один из двух спутников, пользуясь этим вторжением, заказывал еще черного кофе; щелкала крышка портсигара, и немец, вдруг понурясь, обессилев, делал паузу в нескончаемой своей исповеди, которую он обращал, в сущности, лишь к самому себе, и сутулил плечи, склоняясь к огоньку зажигалки.
В одной немецкой балладе говорится, что для мертвых время течет быстро, но ведь для живых тоже. Вот и я по прошествии пятнадцати лет плохо припоминаю те путаные эпизоды борьбы против большевиков в Ливонии и Курляндии, весь этот очаг Гражданской войны, подобной своими внезапными вспышками и скрытыми осложнениями плохо затушенному костру или кожной болезни. У каждого края своя война: это продукт сугубо местный, как рожь или картофель. Десять месяцев, которые оказались самыми наполненными в моей жизни, я провел, командуя отрядом в богом забытом уезде, чьи русские, латышские и германские названия ничего не говорили читателям газет в Европе или где бы то ни было. Березовые рощи, озера, свекольные поля, грязные городишки и убогие деревеньки, где нашим людям выпадала время от времени удача зарезать свинью; старые усадьбы, дочиста разграбленные изнутри и испещренные снаружи метками от пуль, убивших их хозяев вместе с семьями; евреи-ростовщики, чье желание разбогатеть боролось со страхом перед штыками; армии, рассыпавшиеся на шайки авантюристов, в каждой из которых офицеров насчитывалось больше, чем солдат, и были, как водится, мечтатели и одержимые, азартные игроки и порядочные люди, славные парни и опустившиеся пьянчуги. Что касается зверств, красные палачи, латыши, весьма сведущие в своем деле, разработали целое искусство, которое сделало бы честь великим традициям монголов. Пытка, именуемая «китайской рукой», предназначалась исключительно для офицеров из-за их пресловутых белых перчаток, которые вообще-то стали лишь воспоминанием в тех условиях нищеты и убожества, в которых мы все жили и с которыми смирились. Скажу только, чтобы дать представление о том, сколь изощренной может быть людская злоба, что пытаемого хлестали по лицу кожей, заживо содранной с его собственной руки. Я мог бы привести и другие, еще более жуткие рассказы, но ведь рассказ этого толка суть смесь садизма с праздным любопытством. От самых страшных примеров жестокости у слушателя лишь черствеет что-то в душе, а поскольку сердце человеческое и без того не мягче камня, я не вижу необходимости прилагать свои усилия в этом направлении. Наши, разумеется, по части изобретательности в долгу не оставались, но, что касается меня, я чаще всего убивал без долгих разговоров. Изуверство есть роскошь для людей досужих, как наркотики и шелковые рубашки. В любви, кстати, лично я тоже сторонник идеала простоты.
Вдобавок, как ни велики опасности, которые он избрал своим уделом, авантюрист (каковым я стал) зачастую испытывает некую неспособность проникнуться ненавистью до конца. Быть может, я возвожу в правило сугубо частный случай бессилия: из всех, кого я знаю, я наименее создан для того, чтобы искать идеологические стимуляторы чувствам неприязни или любви, которые внушают мне мои ближние; я шел на риск, всего лишь защищая дело, в которое не верил. К большевикам я питал кастовую враждебность, вполне естественную в те времена, когда карты путали не так часто, как сегодня, а если это и делалось, то не столь ловко. Но беда, обрушившаяся на белых в России, вызывала во мне весьма умеренное сочувствие, и судьбы Европы никогда не мешали мне спокойно спать. Попав в прибалтийский механизм, я старался быть в нем почаще зубчатым колесиком и как можно реже — раздавленным пальцем. А что еще оставалось юноше, чей отец схлопотал пулю под Верденом, оставив ему в наследство только железный крест, титул, годный разве что для женитьбы на американке, долги и полусумасшедшую мать, проводившую дни за изучением буддизма и стихов Рабиндраната Тагора? Конрад был в этой жизни, то и дело менявшей курс, хоть какой-то опорой, ее узлом, сердцевиной. Он был прибалтом с примесью русской крови, я — немцем с примесью прибалтийской и французской; наши истоки пересекались. Я узнал в нем то самое свойство, которое культивировал и в то же время подавлял в себе: ничем не дорожить и при этом пробовать на вкус и одновременно презирать все. Но довольно психологических объяснений тому, что есть лишь спонтанное созвучие душ, характеров, тел, — я имею в виду и тот сочный кусок плоти, который принято называть сердцем, а у они нас бились на удивление в унисон, хотя в его груди чуть-чуть слабее, чем в моей. Его отец, симпатизировавший немцам, протянул ноги от тифа в концентрационном лагере под Дрезденом, где томились в тоске, киша вшами, несколько тысяч русских пленных. Моему же, гордившемуся нашим именем и нашими французскими корнями, прострелил череп в аргоннских окопах чернокожий солдат французской армии. Недоразумений было достаточно, чтобы на всю дальнейшую жизнь отвратить меня от каких-либо убеждений, кроме сугубо личных. По счастью, нам в 1915 году и война, и даже утраты еще являли обличье больших каникул. Мы были избавлены от обязанностей, от экзаменов, от всей этой маеты отрочества. Кратовице был расположен на самой границе, в своеобразном кармане; дружба и родство порой значили там больше, нежели паспорта в те времена, когда уже ослабевали военные строгости. Моей матери, вдове немца, хоть сама она была коренной прибалтийкой и родственницей графов Ревалей, русские власти закрыли доступ в страну, но на пребывание в ней шестнадцатилетнего мальчишки долго смотрели сквозь пальцы. Мой юный возраст служил мне допуском к жизни вместе с Конрадом в этом затерянном в глуши поместье на попечении его тетки, полубезумной старой девы, представлявшей русскую ветвь семейства, и садовника Михаила, обладавшего повадками отменного сторожевого пса. Я помню купанья в теплых озерах и в солоноватой воде в устьях рек на рассвете, помню одинаковые следы наших ног на песке, которые море слизывало и засасывало в свои глубины, помню, как мы забирались после обеда на сеновал и обсуждали проблемы нашего времени, равнодушно пожевывая табак или травинки, уверенные, что устроились куда лучше тех, кто старше нас, — мы и не подозревали о том, что нам просто уготованы иные бедствия и безумства. Как сейчас вижу катания на коньках, короткие зимние дни, заполненные забавной игрой «в ангела» — надо было броситься на снег, размахивая руками, чтобы остались следы как от крыльев; а еще я помню ночи, крепкий сон в парадной горнице какой-нибудь латышской фермы, под лучшими пуховыми перинами тамошних крестьянок, умиленных и одновременно испуганных те времена продовольственных ограничений нашими аппетитами шестнадцатилетних юнцов.