Александр Казанцев - Любимая
Устроена эта тюрьма была, когда подошел к концу «золотой полувек Перикла». А когда в пурпурную мантию тирана облачился Критий, глава Правительства Тридцати[3], бывший ученик знаменитого философа Сократа, здесь, у подножия Пникса, уже не знали отдыха прилежные палачи-отравители, отправляя в Аид[4] смятенные души сторонников демократии.
Чуть было не угодил сюда еще в те времена и сам славный философ Сократ за ядовитые шутки свои: вздумал, видите ли, беседуя в палестрах[5] и гимнасиях[6] с недозрелой молодежью, злонамеренно рассуждать, что если пастух, мол, по недомыслию или по умыслу начинает уменьшать, вырезать свое стадо, то не пастухом он должен зваться, а волком… Тогда всемогущий Критий милостиво простил своего бывшего учителя мудрости, лишь настрого запретил Сократу впредь вступать в разговоры с молодежью. А старый мудрец недоумком прикинулся: что же мне, дескать, у каждого теперь спрашивать, молодой он еще или уже нет; и на рынке, покупая рыбу, неужто нельзя поболтать о ней или еще о чем с юным торговцем?!.
Бился в спину разгневанного Крития странный, навзрыдный, неповторимый смешок Сократа.
Тогдашнему тирану неприятно было вспоминать, что таким же смешком заклеймил когда-то учитель его, Крития, любовную связь с одним из учеников этого же философа. Злила властелина и непокорность постаревшего Сократа, он не раз пытался унизить его, посрамить, но бросить в тюрьму так и не решился.
Снова вырвавшие власть из рук олигархов[7] демократы, хоть и провозгласили торжество свободы. вовсе не поспешили распахнуть тюремные двери и ворота, превратить темницы в хранилища для лучших виноградных вин, дарующих веселье и радость: не всяк и при демократии свободы достоин, ведь свобода не гулящая девка, готовая каждому забросить ноги на плечи, лишь бы он готов был, ничего иного не требующая кроме этой готовности.
Спящий узник, укрытый бурым гиматием, угодил в темницу малой тюрьмы на холме Пникс как «неблагодарный торжеству демократии».
Он все-таки вырвался вдруг из крепких объятий Гипноса, открыл круглые, выпуклые, не старые совсем глаза, сокрушенно охнул, помотал огромной головой, брякнув о пол ножными оковами, поднялся с топчана, обратил лицо к маленькому оконцу темницы, вскинул правую руку навстречу свету и хрипловато со сна стал произносить всегдашнее приветствие:
— Радуйся, солнце пресветлое, начиная новый день! Наполняй живительными соками травы, все злаки и виноградные лозы, даруй человеку радость и веру в силы свои!
А дальше обращался он к солнцу уже не с каждодневно повторяемыми словами:
— Прости меня, грешника, светило, что проспал я, не встретил тебя пораньше, на восходе. Само посуди, как мне было не проспать: сон любовный приснился да такой, что взыграла, будто в молодости, плоть моя! Я уж думал, кончилась плотская сила во мне, не шевельнется уже ничто, ан нет!.. Гляди, пресветлое, как взыграли забытые силы во мне! — с этими словами узник, торжествуя, приподнял полу своего хитона до пояса, но скоро вздохнул. — А уже, считай, и показывать нечего, не буду смущать твоего лика… Прости меня, грешника!.. Вот и начат предпоследний мой день. Мне бы лучше не спать вовсе, чтобы глубже прочувствовать и осознать каждое оставшееся мгновение, а я дрыхнул до ясного света, еще и утеха любовная снилась!.. — тут старик разразился вдруг странным, похожим на плач, смехом, а, просмеявшись, прибавил. — Ты уж прости, пресветлое солнце, старого негодника Сократа!
Да, это был он, лупоглазый Сократ, возмутитель порядка и спокойствия Афин, осужденный на смерть за попрание и оскорбление бессмертных олимпийских богов, за создание для себя богов новых, за растление молодых умов и нравов.
3
Тюремный завтрак Сократа был скудным, хотя на полу его темницы почти всегда стояли в корзинках фрукты, овощи, мясо или зажаренная утка, принесенные родными и близкими. Узник многое из этого добровольно отдавал тюремному надзирателю своему, многодетному семьянину. В то утро смертник достал из-под комковатой подушки оставшийся с вечера кусочек козьего сыра, завернутый в мятый папирус, налил из обожженной дочерна ойнохои[8] воду в такую же чрезмерно обожженную чашу, расположил трапезу на топчане, развернул сыр из папируса, стал отщипывать мелкими кусочками и запивать водой.
В еде он всегда был неприхотлив, говаривал бывало: «Многие живут, чтобы есть, а я ем, чтобы жить…»
Из темного угла просеменила к нему на неяркий свет небольшая мышка, с которой он успел подружиться.
— Тут как тут! — обрадовался ей узник и бросил отщипнутый кусочек на каменный пол. Угощайся!
С этой мышкой привык он, «оскорбитель Олимпийских богов», вести долгие разговоры, чуть ли не всерьез считая ее посланницей Аполлона, который известен в Элладе не только как повелитель волков, но и повелитель мышей.
— Учти, мы скоро расстанемся, — сказал он ей, закончив трапезу, потом расправил ладонями хрусткий папирус, в котором был сыр, и улыбнулся беспечально. — Давай я тебя на прощанье удивлю!.. Слышь, пискунья, я тут чуть было гимн не накропал в честь богов-близнецов Аполлона и Артемиды!.. Нашло ведь такое! Слушай.
И он начал читать с промасленного папируса уже утратившим утреннюю хрипотцу зычным, не старческим вовсе голосом:
Поклон Аполлону и Артемиде священным,Брату поклон и сестре!
Читал он явно с издевкой над собственным сочинением. Мышка, уже прикончив кусочек сыра, уставилась на него черными бусинками глаз. Он прервал чтение.
— Нет, не дается мне труд поэтический!.. Я так понимаю, милейшая: поэт, если он только хочет быть настоящим поэтом, должен творить мифы, а не рассуждения… А ничего мысль, правда, писклявка? Надо не забыть высказать ее Платону, когда он придет!..
Хотя узник повысил голос, довольный удачной мыслью, мышка вовсе не испугалась, даже подалась немного вперед, зная, что ничего худого не сделает ей этот большой, старый, не переносящий безмолвия человек: поговорит-поговорит, да, глядишь, еще подкормит… Раньше она не успевала привыкать к узникам: больше суток они тут не задерживались, уходили в мир иной, потому она подъедала крошки уже за ними. А к этому привыкла: он в темнице почти месяц живет.
Когда архонт[9] афинского суда объявил присяжным: «Сократ приговорен к смертной казни. Еще сегодня, после заката солнца, ему подадут чашу с цикутой!», не поверил этим словам старый философ, как не поверили своим ушам сотни, тысячи афинян, собравшихся в тот знойный день на холме Ареопага[10].
Не поверили даже те, что были злы на Сократа за его острый язык, они ожидали, что этот несносный болтун, корчащий из себя мудреца зловредный пустобрех будет сурово наказан — подвергнут огромному штрафу или даже изгнан наконец из Афин. Но черные бобы, брошенные присяжными в урну для голосования, будто сложили вдруг в черное слово «СМЕРТЬ»…
Даже когда, чуть погодя, многие поверили, что завтра Сократа уже не будет — не выйдет он, как всегда, босиком, в буром гиматии, накинутом поверх застиранного чуть ли не до дыр хитона, и ни в палестрах, ни в гимнасиях, ни на рынке, нигде не раздастся зычный его голос, не поучающий даже, а хитроумно вытягивающий из каждого, кто вступит в разговор, если не осознание истинного смысла обсуждаемых вещей, так горячее желание осознать, — даже когда охнул чуть ли не враз весь амфитеатр ареопага, даже когда отверг архонт, ссылаясь на букву закона, попытку состоятельных друзей Сократа — хвала и слава искреннему порыву Платона и Критона! — выкупить любой ценой жизнь чудаковатого мудреца, даже тогда не верил Сократ, что сегодня умрет.
Не верил, поскольку внутренний голос его — демон ли, гений ли? — шепнул ему: «Еще поживешь!»
Потому и не дрогнул он, а на традиционный вопрос архонта: «Принимаешь ли ты этот приговор,» ответил спокойно:
— Сократ всегда принимал все, что ему выпадало.
Потому-то, произнося положенное по закону «последнее слово», называя судей своих убийцами, которых не обойдет грядущий суд, говорил он все-таки так, будто читал в театре Диониса, стоя на котурнах, блистательный монолог, от которого публика едва сдерживает рыдания, в то время как у актера под «маской страдания» самодовольная улыбка.
Сократ не верил в незамедлительную смерть. И не зря: еще не успел он завершить «последнее слово» свое — вбежал в гелиэю[11] запыхавшийся гонец и прокричал архонту: «Только что отплыла триера[12] на остров Делос с торжественным посольством к празднику Аполлона!..[13] Плохие знамения, которые задерживали отплытие, сменились хорошими, и жрец Аполлона увенчал корму отходящей триеры цветами!..»