Леонтий Раковский - Изумленный капитан
Одним словом, старику были не по душе все новые порядки. Да что – спорить с ним будешь?
Но Борютин дожевал пирог, утерся ладонью и неожиданно заговорил совсем о другом – о Фарварсоне и о постылой науке:
– А мне, старому, разве легко? Англичанин, папежная, католицкая душа, Вор-Форсун этот как козел по светелке скачет, слюной брызжет да лает: – Што ест нумерацио? Што ест аддицио? В голове-то у меня одно: как там моя Домна Прокофьевна с молотьбой да с государевыми податьми управилась, а тут изволь, батюшка, точно попугай отвечать. Погоди, как это?.. – Борютин наморщил лоб, вспоминая: – Арифметика или числительница есть художество честное, независтное и всем удобопоятное, многополезнейшее и многохвалнейшее… Тьфу ты!.. – махнул он рукой.
Возницын рассмеялся.
– Однако за три года – как «Отче наш» выучил!..
– Вам, молодым, хорошо смеяться – вы все субтракции да мультипликации легко затвердите, а вот таким старикам, как я или Пыжов из второй роты, уже не в коня корм. Пыжов с осени в плоской навигации был, а нонче и арифметики мало знает. О нем уж и Адмиралтейств-коллегия справлялась: какой ради причины с высшей науки в нижнюю вступил? Того и гляди, в солдаты упекут. Вот и я боюсь, как бы меня царь Петр из гардемарин в матрозы не пожаловал. Сколько лет в арифметике сижу, а никак дальше ломаных чисел сдвинуться не могу… Артемьич, я вижу, ты мало пьешь… Давай выпьем с горя!
Борютин налил ему чарку водки.
Возницын послушно опрокинул ее в рот, сморщился, затряс толовой.
– Так, говоришь, Лука Иванович, – дальше ломаных ни шагу? – весело улыбаясь, спросил он.
Борютин только кивнул головой, – рот был набит.
– А ведь, помнишь, Лука Иванович, в арифметике написано:
Но несть той арифметик,Иже в целых ответник.А в долях сый ничтоже,Отвещати возможе…
– Чорт с ними, с долями и с целыми! – досадливо махнул Борютин. – Знаешь, Сашенька, был бы я помоложе – вот те крест святой – сбежал бы!
– За побег Адмиралтейств-коллегия кнутом бьет.
– Однако, сказывают, в Москве много учеников в бегах обретаются.
Князь Масальский, окончивший что-то говорить Дашкову, поймал последние слова Борютина:
– Что, говоришь, в Москве? Как там наш адмирал Ништадтский мир празднует?
Борютин-большой не спешил с ответом: он копался во рту толстыми, волосатыми пальцами. Потом громко рыгнул и поднял на князя захмелевшие глаза.
– Да в Москве – ничего. На Григория Богослова пожар небольшой случился. Царь, как оглашенный, по Москве летает. Моего холопа Сучка? на Басманной санями сшибли.
– Эка важность – Сучок! Что он у тебя – последний? – сказал князь Масальский, выбирая в чашке огурец покрупнее.
– Тебе, князь, ничего, коли у тебя дворов много. Небось, пашни четей с полтораста имеешь? А у меня – Возницын знает – восемь дворов, да и те пустые! У тебя вот бострок голландских сукон, а у меня – сермяжный! – вспылил Борютин.
Князь Масальский, зло сощурив глаза, ел огурец.
– Ну, и что ж дальше? – раздувая ноздри, заносчиво спросил он.
– А то, что я непрошенным за стол не лезу! Чужого не ем!
Князь Масальский вспыхнул. Он оторвал огурец от задрожавших губ и через стол тюкнул им по голове Борютина.
Колченогий стол зашатался. Зазвенела посуда. Свеча упала и погасла. В мазанке стало темным-темно. Только небольшое оконце белело сбоку.
– Артемьич, не замай! Я ему, щенку, покажу, как меня, гедиминовича! – барахтался в одном углу Борютин.
Из другого угла, поближе к двери, доносилось:
– Дашков, пусти! Я его, сучьего сына, клинком!
– Пойдем, пойдем! Ишь, фехту выучился! Хозяев разбудишь, – отвечал спокойный голос Андрюши Дашкова.
Скрипнула дверь.
– Парик мой, парик! – крикнул в последний раз князь Масальский, которого Дашков выталкивал из комнаты.
Дверь захлопнулась.
Возницын знал: из андрюшиных крепких рук князю не вырваться.
Борютин-большой обмяк: уткнув голову в бострок Возницына, он плакал пьяными слезами.
– Меня, гедиминовича, огурцом!..
– Ложись спать, Лука Иванович, ложись! Завтра рано вставать, – освобождаясь от Борютина, сказал Возницын.
Он в темноте накинул шинель, взял треуголку и, вытянув руки вперед, пошел из комнаты.
На хозяйской половине, за ширмой из старого паруса, горел свет. Скрипела зыбка. Плакал ребенок.
Возницын стоял у порога, торопливо застегиваясь.
Он уже открывал дверь в сени, когда кто-то схватил его за локоть.
Возницын, удивленный, обернулся. Перед ним стояла молодая гречанка, стыдливо стягивая на груди накинутый на голые плечи старый тафтяной платок.
– Господин сержант, синхори?зете ми [1], уговорите авфе?нтис [2] Борютин, чтобы он переехал на другой дом! Я одна с матерью. Муж в Рогервик. Мы боимся пьяних! Ки?рие [3] сержант.
На Возницына умоляюще и чуть-чуть лукаво смотрели черные, большие глаза гречанки.
– Уговорите. Сас перикало? [4]. Я уплачу за это авфе?нтис Борютин пени?нта копи?киа [5], польтину!
Возницын ничего не ответил. В голове у него шумело. Хмельные мысли теснили одна другую.
Он вдруг нагнулся, чмокнул гречанку в губы и опрометью кинулся вон из мазанки.
IV
На Москве перекликались петухи.
Игуменья Вознесенского девичьего монастыря Венедикта проснулась еще до света: в келье было нестерпимо душно. Мороз, видимо, ослабел за ночь, а келейницы-дуры без толку натопили с вечера.
В висках стучало. Старое, дряблое тело обливалось потом. Кругом стояла тишина: монастырь спал. Только из соседней кельи, где спали три келейницы и кухарка игуменьи, слышался заливистый храп.
Игуменья лежала с открытыми глазами.
Свет от лампадки мигал, будто на пламя кто-то легонько дул. Смотрела на давно знакомые предметы.
Круглый ясеневый стол. Ножка одна ломаная. Намедни протопоп Антипа, медведь этот, облокотился, – снова отклеилась. Зеленая муравленая печь. В полутьме изразцы кажутся черными. В углу поставчик, оклеенный золоченой бумагою. Блестит, будто и впрямь выложен червонным золотом.
Игуменья вспомнила о деньгах. Стало досадно. Заворочалась на постели.
Царь Петр второй месяц здесь, в Москве. Со шведами наконец-то помирился. Теперь новую затею выдумал – низовый поход. Еще от прежних войн обитель не оправилась, а тут – на тебе. Тогда, в первую шведскую, отдала царю десять тысяч рублей – все, что собрали с вотчин в оброк. Да после – шесть тысяч с двумя стами. Деньга в деньгу. Да в калмыцких и ногайских табунах коней для драгун покупали – больше полутысячи отдали. Ведь шутка сказать – по шти целковых (если приказчик не врет) за лошадь плачено! Всего и не упомнишь без келарши Асклиады.
Асклиада известна непокорством и лукавством. Асклиада хитра и льстива, но голова у Асклиады – как у подьячего Троицко-Сергиевой лавры.
Асклиада наперечет помнит все монастырские вотчины – московские, смоленские и астраханские, петербургские, нижегородские и киевские. Она одна знает, перевалило ли в них за пятнадцать тысяч душ крепостных и какая посельская старица крадет в своей вотчине хлеб.
Но в последнее время мать Асклиада стала что-то много думать о мирском: ряса у нее, точь-в-точь как у келарши Рождественского монастыря Евстолии – канфовая, а четки лучше, чем у самой игуменьи Венедикты – раковинные, с хрустальными пронизками, с серебряным крестом.
Нет, за всем игуменье не углядеть: старость!
Игуменья Венедикта отбросила одеяло. Села. Сунула отекшие желтые ноги в сапожки на волчьем меху.
Подошла к окну.
В маленьком оконце, в предутренней февральской мгле, белела церковная стена да пустой монастырский двор.
У ворот, вжав голову в высокий воротник тулупа, спал, сидя на тумбе, сторож. Возле амбаров, где в подвале содержались колодники, топал на снегу озябший старик-гренадер.
Слепые монастырские окна были еще темны. Только в поварне ярко горели стекла – топили печи. Да в кельях мирянок-насельниц, живших в монастыре на пропитании, в двух окнах блестел огонек.
Игуменья знала: это драгунская вдова Пелагея Ивановна, походя торгующая на Неглинном оладьями, да посадская дочь Ирина Михайлова, закоренелая выжежница, которую однажды били уже кнутом за торговлю золотом и серебром в неуказанном месте, на Красной площади, – собирались на торг.
Игуменья покачала головой.
– Мало того, что солдатских женок – отставных солдат в девичий монастырь определяют! И всех их корми. Всем им дай монастырское пропитание!