Тадеуш Боровский - Три рассказа: Смерть Шиллингера, Человек с коробкой, Пожалуйте в газ
Где-то плевались и кашляли. В печке скворчало сало. Было душно и жарко, как всегда к вечеру.
Писарь слез с нар, взял в руки коробку. Блоковый подал ему грубое шерстяное одеяло и велел надеть деревянные башмаки. Вышли из блока, встали перед 14-м.
Из окна видно, как наш блоковый снимает одеяло со спины писаря, забирает деревяшки и хлопает его по плечу. А писарь, босой, в ночной рубахе, которую треплет и раздувает ветер, вступает в пределы 14-го, встречаемый тамошним санитаром.
Перед ужином, когда розданы были пайки, чай и посылки, санитары взялись за доходяг, – разбивали на пятерки возле барака, стаскивали казенные одеяла и обувь. Появился дежурный эсэсовец и приказал выстроить всех цепочкой, чтобы никто не сбежал... Тем временем в блоках ужинали, копались в посылках.
Наш писарь вышел из 14-го с коробкой в руках, занял место в пятерке и подгоняемый санитаром поплелся вместе с другими.
– Schauen Sie mal, Doktor! – позвал я врача. – Гляньте-ка, доктор!
Тот вытащил из ушей трубочки, кряхтя подошел к окну и положил руку мне на плечо.
– При его связях, – кивнул я на писаря, – мог бы устроиться поумней. А, пан доктор?
Стемнело. За окном медленно проплывали белые ночные рубашки. Лица стали нечеткими. Над проволокой зажглись фонари.
– Столько уж лет по лагерям... Что ж он, не знает, что через час или два отправится на тот свет – голый, без рубашки и без коробки... Вот ведь инстинкт собственности – вцепился, не оторвешь. Мне кажется, я, например...
– И вправду так думаешь? – равнодушно перебил доктор.
Снял руку с моего плеча и втянул воздух, словно высасывал крошки из дырявого зуба.
– Прошу прощения, доктор. Но разве вы сами...
Доктор был родом из Берлина. А жена с дочкой уехали в Аргентину... И он изредка говорил о себе: wir, Preussen (мы, пруссаки) – с усмешкой, где мучительная иудейская горечь смешивалась с гонором бывшего прусского офицера, полкового врача.
– Не знаю... Не знаю, что я бы сделал, если бы шел, как они... Тоже, наверное, тащил бы коробку. – Посмотрел на меня, улыбнулся шутливо, и я увидел, что он очень устал и не выспался. – Даже если бы везли меня в крематорий – все равно бы надеялся: а вдруг что-то случится?.. Держался бы за коробку, как за спасательный круг. Понимаешь?
Больные набились в дежурку. Галдели, кричали. Грозили поджечь... Но даже не замахнулись на охранника-санитара, который сидел в углу и то ли притворялся, что дремлет, то ли и впрямь заснул.
Ночью приехали в лагерь могучие крематорские грузовики, подошли эсэсовцы, приказали раздеться...
И санитары принялись швырять голых в машину.
Завалили ее людьми, которые, ругаясь и плача, покидали лагерь, отчаянно держась друг за друга, чтобы не выпасть из кузова.
Не знаю, зачем, но рассказывали потом, что по дороге в крематорий пели евреи на древнем своем языке какую-то дикую, потрясающую песню, понять которую никто не мог.
Пожалуйте в газ
Весь лагерь гулял нагишом.
Сказать по правде, мы прошли уже санобработку, и наше тряпье вернулось к нам из бассейна, наполненного «циклоном», что так замечательно травит вшей в одежде.
И нас – в газовых камерах.
Только блоки, огороженные «колючкой», не встали пока на «вещевое довольствие». Но равно – и мы, и они – ходили безо всего: жара была страшная.
Лагерь закрыли наглухо. Ни один зэк, ни одна вошь не выползет за ворота. Команды не работали. День за днем тысячи голышей слонялись по аппель-плацу, отлеживались под стенами и на крышах. Спали на досках, пока сенники и одеяла были в прожарке.
Из крайних бараков виден был FKL – та же картина: 28 тысяч женщин раздели и выгнали. Кишмя кишат площади и дороги.
С утра ждем обеда, шляемся по гостям. Время тянется медленно, как всегда в жару. И никаких развлечений: широкая дорога до крематория – пустая и тихая. Ни единого транспорта.
Канаду частично ликвидировали и разогнали. Попали, куда тяжелей. Потому что отъелись и отдохнули... Теперь пусть потрудятся!
Канада... Наша Канада не пахнет, конечно, смолой, как фидлеровская, а всего-навсего – французскими духами... Да уж наверняка не растет в той столько могучих сосен, сколько припрятано в этой золотых монет и бриллиантов.
Словом, сидим, болтаем ногами. Выкладываем белый домашний хлеб, рассыпчатый, рассыпающийся. На вкус, может быть, пресноватый. Зато уж не плесневеет. Хлеб из Варшавы. Неделю назад пекла его мама... Б-же мой, мама! Б-же...
Достаем сало, лук, грудинку, сгущенку.
Анри, громадный, мокрый от пота, мечтает о бутылочке красного. Скорее бы транспорт из Страсбурга, из Парижа, из Марселя...
– Слушай, mon ami (французский), когда снова пойдем на рампу, организую шампанское. Наверное, ни разу не пробовал, приятель? А?
– Брось. Все равно отберут на вахте. Организуй лучше ботинки – знаешь, с дырочками, на двойной подошве. И хорошо бы рубашку. Давно обещал.
– Терпение, терпение. Вот придет транспорт – все будет. Снова пойдем на рампу...
– А если не придет? – Я разозлился. – В конце концов, на эти печи не напасешься...
– Не пори... – вступает марселец с очень живым, как на миниатюрах Косвея, лицом (мой кореш, да только не знаю имени). – Не пори чушь! – Его толстогубый марсельский рот набит бутербродом с сардинками. – Не болтай глупостей! – И заглатывает с усилием («Пошла, холера!»). – На наш век хватит. Если б не транспорты, все бы тут околели!
– Ну, все не все... – отвечаю. – У некоторых – посылки.
– Это ты – некоторые. И твой друг. И десяток его друзей. Вы, поляки, с посылками... А евреи? А русские?.. Как же! Если бы не organization с транспортов, жрали бы вы так спокойно свои посылки... Да мы бы вам не дали!
– Дали бы. Или пухли бы с голоду, как греки. У кого жратва, тот хозяин.
– Ладно. У вас есть и у нас есть... О чем спорить?
Ясно, что не о чем. Ты имеешь, я имею... Едим вместе, спим на одних нарах... Анри режет хлеб, крошит помидоры в салат. Особенно хорошо с горчицей, если украсть из столовой.
Внизу – муравейник. Голые, потные. На нарах, в проходах. Вдоль огромной, на совесть сработанной печки – одно из местных усовершенствований, которые конюшню (на дверях еще висит табличка, что versuchte Pferde, – немецкий, – заразных лошадей ставить туда-то и туда-то)... В общем, печка превращает конюшню в уютное гнездышко на полтысячи народу.
На нижних нарах – по восемь, по десять. Костистые, вонючие. С запавшими лицами. Прямо подо мной – раввин. Накрыл голову одеялом и бубнит по молитвеннику (этой литературы – навалом). Воет, как заведенный.
– Слушай, как бы его успокоить? Орет, будто Б-га за ноги поймал!
– Слезать неохота. Пускай надрывается. Быстрее в печку пойдет.
– Религия – опиум для народа. – Это марселец – разом еврей, социалист и рантье. – Если б не верили в Б-га да в загробную чушь, давно развалили бы крематорий.
– А почему бы вам не попробовать?
Вопрос риторический. Однако марселец отвечает:
– Идиот! – Заталкивает в себя помидор и двигает губами, будто хочет что-то сказать. Жует и молчит.
Кончаем трапезу, и вдруг у дверей закипает свалка. Доходяги вскочили и спрятались под нарами. В будку блокового влетел гонец. Через минуту с величавой торжественностью вошел сам блоковый.
– Канада! Arbeiten (немецкий)! Становись! Быстро! Транспорт подходит!
– Великий Б-же! – крикнул Анри, соскочив с нар.
Марселец подавился помидором, схватил пиджак, крикнул «raus» (немецкий)! – кыш, вон с дороги! – и был таков. Зашевелились и на других нарах. Канада уходила на рампу.
– Анри, ботинки! – крикнул я на прощанье.
– Keine Angst (немецкий)! – откликнулись со двора. – Не боись!
Увязал жратву. Замотал веревками чемодан, где лук да помидоры с отцовского огорода в Варшаве приткнулись к португальским сардинам, а люблинская грудинка (это от брата) обложена сушеными фруктами из Салоник... Увязал, натянул брюки, скатился с нар.
– Platz (немецкий)! – крикнул, протискиваясь среди греков. – На место! По местам! – Расступились.
– Allez, allez, vite, vite (французский)! Давай, давай, живее!
– Was ist los (немецкий)? Что такое?
– Хочешь пойти на рампу?
– Могу.
– Тогда бегом. Как раз людей не хватает. Я с бригадиром уладил. – И выпихнул меня из барака.
Построились. Кто-то переписал номера. Кто-то крикнул от головы: «Марш»!.. И припустились к воротам под вопли разноязыкой толпы, которую кнутом загоняли в бараки. Высокая честь – трудиться на рампе.
– Левой, раз-два-три! Links, zwei, drei, vier! Muetzen ab (немецкий)! Шапки долой!
Распрямились. Руки по швам. Идем мимо вахты. Бодро, пружинисто. Почти грациозно. Заспанный эсэсовец с рапортичкой в руках вяло двигает пальцами, провожая каждую пятерку.
– Hundert (немецкий)! Сотня! – рявкнул, едва миновала последняя.