Владимир Личутин - Раскол. Книга III. Вознесение
Но и такие траты не разорили обитель: ризница постоянно пополнялась дорогой церковной срядью, а казна – ефимками и угорскими корабельниками, и русскими рублями, и прутяным золотом, и серебряной посудою, аксамитами и бархатом, и кованым узорочьем, и меховой рухлядью. Если торговля солью давала обители одну пятую всех доходов, то и оброчные деньги, земная дань с монастырских угодий – мельниц, варочных цренов, рыбных и звериных ловищ, слюдяных ломок – изрядно пополняли казну. А куда деть многие щедроты в дом Спаса Преображения от царского Двора и боярских вотчин? А вклады на случай житейских превратностей и деньги на помин родителей и своей грешной души? А дачи от черного люда, от деревенского бобыля, ютящегося в своей похиленной хиже, до казачка, бродящего по найму меж дворов, что последний грошик с чистым сердцем посылали на остров с попутьем? А молебные и кружечные деньги богомольцев, увозивших с монастыря во все уголки Руси «промененные» образа, «чудотворцевы жития», и свечи, и освященную воду бочонками?..
Щедрою рукою вроде бы раскидывала обитель милостивую гобину, но и неслышимо, с чувством скупца-крохобора собирала пчелиную взятку со всякого скромного цветка на необозримом лугу, ибо крепость молитвенного Дома стоит не только слезными стенаниями за всех страждущих, но и той деньгою, грошом и алтыном, что, не гния, укладывается в могущественные скопы по каменным чуланам, погребам, сундукам и скрыням. Ведь не только слабая душа требует постоянной укрепы словом и подмогою, но и самый возвышенный цветущий храм, чтобы не обрушиться до времени, любит хозяйский глаз и сметку. С богатством же, братцы, приходит однажды и свобода, и смелость в чувствах, и решительность в делах, и милость к падшим, и щедрость к нищим; в стенах такого дома (пусть и не всегда) заселяется та полнокровная жизнь, с которою ой как трудно распрощаться его хозяину…
И когда русский окоем охмарило внезапной непогодою, когда новины на православную землю полились не ложкою или чаркою, но ведром и четвертью, когда все моления к государю соловецких старцев остались тщетны, когда царские поползновения протянулись не только на сундуки с монетою, но и на сам монастырский устав, когда еретики-чужеземцы и клирики-латиняне, одевшись в православное платье, окружили престол, а свет-царь не захотел увидеть всей беды, приступившей к родному порогу, – тогда-то соловецкие монахи и решились на отчаянный шаг: они закрылись в монастыре. Но все еще оставалась надежда, что одумается батюшко под присмотром чудотворцев Зосимы и Савватия, протрет опойные вежды, стряхнет с себя дурь и враждебные невидимые путы; но… пошли отовсюду вести: де, круто государь взялся за искренних богомольщиков, жжет их в струбах, повсюдно сует в петлю, режет носы, и уши, и языки, ломает страдальцам кости, пятнает чело, яко скотине, и вкидывает в темницы; и тюрем тех стало недоставать на Руси. Хотя и много кровищи пролил Грозный царь, но и тот до черносошного народу так круто не домогался, блюл кормильца, не отбирал воли, не приступал к праотеческой вере и чтил стародавний обычай. Ибо верностью преданиям крепится всякая держава. Но печальные слова митрополита Филиппа, воскликнутые прилюдно век тому в защиту боярам, вдруг вытаились из нетей, обрели ныне вещий суровый смысл и стали понятны самому убогому человечишке, ибо тучи ныне сгустились и над ним: «У татар и язычников есть закон и правда, а в России нет правды; везде славится милосердие, а в России нет сострадания даже к невинным и правым. Сколько невинных людей страдает. Мы здесь приносим бескровную жертву, а за алтарем льется невинная кровь христианская. Грабежи и убийства совершаются именем царя…»
Но не гадал митрополит, что наступят грешные времена, когда и Грозный покажется за праведника. Исказя веру, последней свободы лишил Алексей Михайлович свой народ; заповеданное и нетленное православное слово, данное самим Господом Богом, может, оказывается, править и иначить земной человек, хотя бы и был он в чести и славе. Посеянным сомнением в своей праведности Алексей Михайлович подточил свой престол, и только жесточью можно было удержать его. Этот царь по жизни своей стал куда безжалостнее и круче Ивана Грозного, хотя при Дворе был обвеличан Тишайшим.
Но знайте: где свары и суторщины лишь вкинуто семя, где искра пожара чуть тлеет в разворошенном уме, тут обязательно сыщутся люди в подмогу, что подбросят, даже из любопытства, и бересты, и сушинку приволокут, и пороху подсыплют, чтобы разживить огонь… Вот и в Соловецкую обитель, словно бы чуя великую брань, кровь и смуту, пришли в разиновщину многие капитаны чернцы и бельцы из понизовых городов, исторгнутые из церкви, да собралось много беглых московских стрельцов, и донских казаков, и боярских беглых холопей, кому уже нечего терять в сей жизни, да приплыли богомольниками разных государств иноземники – свинские немцы, и поляки, и татарове, и турки – и тоже остались за стенами. А сбежались всего человек с четыреста. Вот и пушечный городовой наряд пригодился, и амбары с зельем, и хлопковая бумага, и льняное масло, ибо много лихих умельцев сыскалось среди пришлых…
* * *… Ефимко Скобелев, бывший келарь скита на Суне-реке, угодил в разиновщину в плен под Астраханью и, лишившись уха и шуйцы по локоть, попал на вечную ссылку в Кольский острожек, в землю полуночную, откуда до ада всего с три версты. А ему ли, слуге Иудину, вертепа пугаться? ведь не в чан со смолою ввергнут, но дадут кокот кованый, чтоб уголья ворошить… От старца Александра напитавшийся блудословия, набивший руку уставным письмом в капитанских заволжских скрытнях, где самому Капитану вошел в сердце, он и в Коле обавил воеводу Василья Эверлакова самой малостью: за полгода списал «Гранограф» с книги Кандалакшского монастыря, хотя встала бы рукопись стольнику в девять рублей, закажи ее монаху в переписку. Ишь вот, злодей лукавый: образом своим видок, речами сладок, статью дороден и в письме ловок. И за ту услугу была дарована сосыланному Ефимке полная свобода в Кольском острожке и келеица окнами на морскую губу; и, пользуясь милостью воеводы, стал он сбивать вокруг себя городовых стрельцов и, похмелив кабацким вином, ловко втолковывать сердешным: де, ныне живет на земле антихристово учение, и дело его, собаки-антихриста, людей мирских всяко мучить да мазать любодейным перышком печать ту диаволову на лбу православном. И кто воображает на себе тремя персты крестное знамение, тот сатане первый потворщик и антихристу прислужник; и что три первых перста – эта поганая щепоть – означают зверь, змий и лжепророк. Повязались в одну тройку борзые кобеля и ну обесивать народ, толкать в геенну. И еще втолковывал Ефимко: де, надобно от церкви никонианской бежать прочь; лучше с грехом смеситься и Иуде лобызать плюсны, чем причащатися из скверных любодейских рук; ведь и попы-то ныне суть не попы, ходят в ляцких рясах и в римских колпашных камилавках, а иные, как простые людины, простоволосы бродят по Москве и шапку с заломы и соболем носят…
Ну как стрельцам не поверить Ефимке? у того голос зычный, с раскатом, рожа багровая, набитая ветром, глаза навыкате, дерзкие, левая рука кожей обтянута, и этой культей каждое слово будто приколачивает косорукий к столешне. И хоть молвят в Поморье: де, кто в Коле с три года проживет, того и в Москве не обманут, но двое стрельцов скоро купились на Ефимкины речи: де, ежели где и стоит пока вера истинная на Руси, так в Соловецком монастыре, и хоть закрылись там православные накрепко, но подмоги ждут и в той надеи их никак обмануть нельзя.
На одного служивого бродяга-обавник особенный глаз положил. Выл Ивашка Шадра, московский стрелец, еще не обсемьенен, с чистым девичьим лицом, слегка побитым оспою, с льняным косым чубом на хмельные зеленые глаза. Э-э-э! такой человек спит не спит, но всегда бодр и весел, словно молодильной водой окачен из бадьи; и губы брусничной спелости полуоткрыты выжидательно, выказывая сверкающую зернь зубов. Он носил червчатую мурмолку набекрень, опушенную рысью, не снимая шапки и в избе, и серебристый остистый мех, затеняя взгляд, придавал Шадре какой-то бесстрашный задиристый вид. Ивашка был столь молод и беспамятен, что светлая шерсть едва обметала скулья. Иногда он смеялся, запрокидывая голову, так что синели жгуты жил на шее, и скоро опомнивался, до крови прикусывая нижнюю губу. Ефимко обычно усаживал его возле себя и, будто забывшись, прихватывал за плечи здоровой рукою, как девку на посидках, и прислонял к себе…
Другой, Самушко Васильев, был молчалив, плешеват, остронос, видом болезненно бледен, в правом ухе качалось серебряное дутое кольцо, когда стрелец встряхивал головою.
«Я-то в разиновщину лихо погулял. Я всего повидал. В крови-то по шею купывался. Я-то пожил не с ваше, молодцы, – ставил мережки Ефимко, перекидывая разговор на иное. – А вы, робятки, молодяжки еще, и мохом-то не опушились. Вас-то, сердешных, за что в тюрьму без стен утолкали? С одной стороны море, с другой – горе, с третьей – мох, а с четвертой – ох. Лучше помереть, кабы в один час, чем эдак-то тлеть…»