Алексей Югов - Шатровы
— Арсений!..
— Извини, извини, голубка: забылся!.. Да и без румын обойдемся: Австро-Венгрия — при последнем издыхании, вот-вот капитулирует. Мы накануне победы, полнейшей, безоговорочной, от сотворения мира не слыханной! А ты, а ты, орлица моя: имянины твои не праздновать! А мужички Шатрова не осудят, не беспокойся. Ты что думаешь, они в траур облеклись? Плохо ты знаешь сибиряка! Кто чуть побогаче, тот и свадьбы гуляет, и крестины справляет, и новый пятистен поставит — новоселье три дня празднует, самогонки да бражки хватает! Что делать, говорят, Арсений Тихонович, всех не оплачешь, а жить как-то надо! И я также, по-мужицки, считаю: и жить надо, и работать надо. А у меня, у Арсения Шатрова, своя, особая работа — шатровская: народному благоденствию фундамент закладывать. Чтобы после-то военной, адовой прорвы опять всего стало много и хлеба, и мяса, и работушки! А я то и делаю… Да и заветную думушку мою, от которой у Арсения твоего подушка ночами горит, — чтобы господ иностранных капиталистов из Сибири вон попросить — уж кто-кто, а уж ты-то лучше всех знаешь. Нет, дорогая Ольга Александровна, что касается трудов для отечества, так Шатров твой и перед тем Страшным Судом спокойно предстанет, да и перед земным Страшным Судом — народа русского!
Из двух, собственно, мельниц состояла шатровская главная: одна, в приземистом, старом здании, на семь жерновов, так и оставалась для грубого, простого размола, и ее попросту звали «раструс», а другая — для самого тонкого, оптово-промышленного, вальцовка, в светло-бревенчатом, высоченно-просторном, в три потолка, — называлась «крупчатка»: «Где Ермаков, мастер? — А на крупчатке. — Где Гаврила-засыпка? — Да в раструсе гляньте, где ж ему быть больше!»
Над самым омутом и над необозримым, округло раздавшимся плесом нижней воды высилось новое здание. Дух захватывало смотреть из распахнутого окошка верхнего яруса на дальний обрывистый берег, на суводи и водовороты нижнего водоема, когда подняты были заслоны вешняков и через них невозбранно рушился могучий и на перегибе как бы льдяно-недвижный водосвал Тобола.
Сверкающими зигзагами реяли над пучиною чайки, эти извечные тоскливицы, и к самой воде ниспадали, и вновь взмывали, иная — с блестком рыбешки в клюве, и жалобные их вскрики пронзали гулкий, ровный грохот-шум водопада.
Прохладная водяная пыль и сюда досягала, до окон третьего этажа, и так отрадно было дышать ею в зной, сидя на подоконнике распахнутого в пустынные просторы окна, и чувствовать, как дрожь здания от грозно-равномерно-неотвратимого хода турбины, ее валов и трансмиссий передается всему твоему телу каким-то сладостным, еле ощутимым мозжением.
Это было одно из любимейших мест у Володи Шатрова Мальчик, бывало, часами просиживал здесь, вглядываясь в далекое стеклянно-струистое марево, сквозь которое мреяли и тоже струились огромные мглисто-синие зубцы казенного бора, стоявшего сказочным кремлем по всему окоёму. А у подножия бора, словно бы у крепостных стен, притулилась смутно белевшими домиками крохотная деревенька.
Иногда прибегал он сюда с большим офицерским биноклем на шее. И тогда он мало и присаживался, то и дело вскакивал, отступал, опять приближался к распахнутому окну и, приставя бинокль к глазам, бормотал, бормотал…
Ему нечего было остерегаться, что кто-либо подслушает: весь этот третий ярус крупчатки был еще пуст — со дня на день ждали привоза из города новых размолочных станков и приезда установщика. Только в дальнем полутемном углу громоздко возвышался большой кош, в который засыпали для крупчатного помола зерно, да еще тянулись сверху вниз целой батареей какие-то жестко-холщовые рукава стального цвета, похожие на трубы органа. Тут же, в укромном закутке у стены, стояли стоймя, в два ряда, туго набитые зерном большие кули, покрытые сверху овчиной: здесь отдыхал иной раз мастер Ермаков.
Словом, не было поблизости никого, и мальчуган преображался самозабвенно — сразу в несколько лиц. Вот он — командир батареи, и по всему зданию звонко разносится: «Батарея!.. Трубка… Прицел… Беглый огонь!..» Но вот уж это командир роты — бинокль к глазам, взмах руки, черные, тонкие брови сурово и властно сжаты, русая челка досадливо отстраняется тылом руки, — и уж другая команда вырывается из его уст: «Рота-а!.. Зарядить винтовки!.. Курок!.. Пли!.. В атаку, с богом, за мною!.. Ура-а!..»
Помолчит мгновение, бурно дыша, трепетно раздувая тонкие ноздри, и непременно добавит, только уже другим, тихим голосом:
— Скомандовал он…
— «Свернись мое письмо клубочком и лети сизеньким голубочком, лети, лети, взвивайся, а в руки никому не давайся, а дайся тому, кто дорог и мил сердцу моему… Дорогим и многоуважаемым родителям, тятеньке Дормидонту Анисимовичу и мамыньке Анисье Кирилловне, посылаю я свое сыновнее почтение и низкий поклон от бела лица и до сырой земли. И покорнейше прошу, дорогие родители, вашего родительского благословения, которое может существовать нерушимо по гроб моей жизни.
А еще кланяюсь любезной супруге моей Ефросинье Филипповне низким поклоном от бела лица и до сырой земли. И еще кланяюсь моим малым деточкам — дочке Настеньке и сыночку Феде…» Этим, однако, уж не до сырой земли: было бы не по чину. Настенька только первый год пошла в школу, а сыночек Федя еще по лавке перебирается, им — «нерушимое на век родительское благословение». Зато уж дальше и пошло, и пошло: и крёстному, и крёстной, и сватьям, и братьям, и соседям — кто почетнее да постарше, — всем непременно и по отдельности «от бела лица и до сырой земли».
Но теперь, после одного памятного ему урока, Володя Шатров, читая вслух эти солдатские письма, и не подумал бы усмехнуться или сократить самовольно все эти бесконечные поклоны, занимавшие иной раз целые листы. «Вот что, паренек, да-кась сюда обратно письмецо-то. Не для глуму оно было писано, а кровавой солдатской слезой. Что из того, что много, говоришь, поклонов? Стало быть, добрый сын, добрый муж, да и к соседям почтительной, когда в смёртных окопах, и то ни которого не забыл, всем поклоны прописал!» И старик, отец солдата, взял тогда из рук Володи сыново письмо, бережно завернул в красный платок и спрятал за пазуху. Это произошло год тому назад, когда Володя только-только что начинал почитывать на помольских возах письма с фронта — солдатским женам и старикам-родителям. Но и сейчас, от одного только воспоминания об этом, стыдом обдавало щеки.
Теперь Володя Шатров любое солдатское письмо читал внятно, истово, стараясь даже и в самом голосе выразить, передать всю ту неизбывную душевную боль, всю ту смертную тоску солдата, что рвалась из каждой строки.
И солдатки плакали, слушая его чтение. Да и у самого-то чтеца голос иной раз нет-нет да и захлебнется слезами; смолкнет вдруг отрок, закусит губу и отвернется в сторону.
И за одно только это как же и полюбился он наезжавшему на шатровскую мельницу народу: «Младшенький-то у них вроде бы душевнее всех будет!»
С тех пор и повелось в солдатских семействах окрестных деревень, что едва только засобираются с помолом на «шатровку», так сейчас же с божницы, из-за икон, стариковская рука доставала последнее от родного воина письмо «с позиции», письмо, уже читанное и перечитанное, захватанное и замасленное, успевшее вобрать в себя все избяные запахи — и дегтя, и махорки, и хомутов, и овчины: «Марья (или Дарья, там), а возьми-ка письмо-то с собой. Пущай ишшо прочитает шатровской-то малой. Уж больно, говорят, слезно читат, да и всё объяснят: нашшот фронту, и про ерманца, и про других протчих».
…Володя дочитывает письмо Ефросинье Филипповне. Он сидит на тугих, с пшеницею, мешках помольского воза. Она стоит здесь же, возле воза, опершись на грядку телеги, обопнувшись мощной, в коротком мужском сапоге ногой на ступицу колеса. Дородная и красивая. Цветастый платок откинут на плечи. В черных, гладко зачесанных волосах поблескивают искусственные жемчужинки рогового узорчатого гребня. Стоит — слушает давно уж ей знакомое письмо и, сощуриваясь, глядит куда-то далеко-далеко, словно бы видны ей те грязные, вонючие рвы среди Пинских болот, именуемые окопами, где обломком химического карандаша наскреб ей свое жалостное послание ее Митрий.
Вкруг ее воза теснятся и другие помольцы. Есть и уволенный вчистую, и тем безмерно счастливый, солдат на деревянной ноге. Толстая, неуклюжая, похожая на окорок деревяшка лоснится, как воском натертая. С ним — дочка, девочка лет двенадцати: помогает отцу в помоле.
В знойном, безветренном воздухе долго не расходится махорочный дым, перемешанный с запахом сена, дегтя, навоза, лошадей.
Все слушают, боясь даже кашлянуть.
— «Дорогая моя супруга Фрося! Люблю тебя всей душою, больше никак. Люблю, люблю! Эх, Фрося, как бы да ты сама научилась читать! А то вот и хочу написать тебе душевные слова, а как вспомню, что чужие люди станут тебе читать, и горячее слово мое стынет! Учись, Фросенька, хоть немного…»