Вячеслав Шишков - Угрюм-река
— Вылечил!.. Вылечил!..
Из его рассеченных губ, из разбитого носа, заливая паркет, обильно струилась кровь.
Потом дьякон упал.
Протасов спал крепко. Ночью дважды сменял мокрое от пота белье. Утром просунулась в дверь голова хозяина — деда Клима.
— Ну как, господин барин? Сегодня поедешь али погостишь? Я бы свез… У меня кони, как вихрь.
— Входи, дедушка. Дай-ко вон ту штучку, стеклянную трубочку.
Протасов поставил градусник. Клим сел, зевнул, закрестил рот, чрез позевок сказал:
— А про тебя, слышь, старец спрашивал… Старец Назарий… Он, он. Гляди, маленько полегчало ему после соборования-то. Чайку испил с молочком. Говорит: кто гость-то? Я говорю — самоглавный анжинер громовский, управитель. Он говорит: покличь-ка его сюда.
Протасов неопределенно усмехнулся и, помедля, вынул из подмышки градусник. Температура довольно высокая — 38,4. Чувствовалась общая слабость, все еще позванивало в ушах. «Ничего, ничего… Надо ехать», — подумал он. Напился чаю, стал писать Нине. Не ладилось. Настроение продолжало быть подавленным.
Тут снова появился Клим.
— Прости, сударик-барин… Я все мешаю тебе. Требовает старец-то. Опять прислал.
Протасов раскинул руки, истомно потянулся, подумал:
«Может, что интересное сообщит старик о Прохоре Петровиче. Напишу Нине». И, приказав запрягать лошадей, решил пойти к Назарию.
Старец, повел большими запавшими глазами на входившего Протасова и гулко кашлянул в ладонь.
— Садись, проезжающий, ко мне поближе, — сказал он. — Мы все на сем свете — проезжающие. Траектория полета нашего — из нуля во все, или, обратно, в нуль. Садись, Андрей.
Протасов в заботливо накинутом на плечи хозяйском полушубке удивленно взглянул в глаза Назария и сел возле столика с маленьким гробом.
— Откуда вы знаете такие мудреные слова: «нуль, траектория»?
— А чем же они мудреные? Это мудрость мира сего, — сказал тихим басом старец. -
Я в младости своей пушкарем был, учился и сам учил, как убивать людей. И убивал, и убивал, — взмигнул старец и подергал носом. — На войне был, оружие золотое за храбрость дали. Так бы и погибнуть мне, да бог отвел. Обожрался, как пес, жизнью и, как пес же, блевать от жизни начал. Свежинки захотелось, воздуху. Из Петербурга в тайгу ушел. Правда, тосковал, сильно вначале тосковал. Смотрел на уединенную жизнь, как на одиночную камеру. А теперь, и уже давно, знаю и чувствую, что настоящую свободу может дать только уединение, только пустыня безмолвия.
— Странно, — внутренне удивляясь и представляя себе весь ужас жизни в одиночестве, раздумчиво проговорил Протасов. — По мне, жить обок лишь со зверями и деревьями — большое несчастье.
— А ты видел радугу над озером? Из воды воду пьет и в воду же обратно возвращает.
Так и мое счастье, — во «мне зарождается и в меня же у ходит…Никому не ведомое, ни с кем не разделенное. Отсюда: духовное насыщение, неописуемая радость. Вот, сын мой, вот…
Слушая внимательно, Протасов все больше и больше изумлялся речам старика. Кто же он, этот высокий, широкоплечий, с обликом бродяги-монаха, изможденный человек? Протасов не знал, о чем говорить с ним. А замолкший старец, нетерпеливо пошевеливаясь и сурово взглядывая на гостя, видимо, ждал от него любопытствующих вопросов. Протасов подумал и спросил:
— Что ж заставило вас бросить свет, столицу и уйти в тайгу? Какая идея?
— Какая идея? Я ж говорил тебе: обожрался. Вот и идея. Да, я обожрался всем, как пес. — Старец отмахнул со лба волосы и положил сверх одеяла свою жилистую с опухшими суставами кисть руки. — По-моему, друг мой Андрей, самая высокая идея в жизни: от всего отречься, всех любить, никого не обижать, за всех молиться и умереть с посохом и с торбой за плечами где-нибудь в пути.
Протасову не хотелось спорить, но он все-таки сказал, нервно кусая губы:
— Да, еотласеа. Это идея большая. Но она велика. Если б люди уверовали в нее и все стали бы шляться по белому свету с посохами да с торбой, то кто ж стал бы работать, устраивать жизнь? Все бы перемерли тогда с голоду, весь мир обратился бы в стадо диких зверей.
— Ты прав. Но известно ли тебе, друг Андрей, что взрослый дуб бросает в землю пятьдесят тысяч желудей? И лишь один желудь произрастает? Остальные лишь удобряют почву или идут на корм свиньям. Много званых, да мало избранных.
— Ага, понимаю, — и глаза Протасова загорелись. — Значит, вы считаете таких вот… — он хотел сказать «таких бродяг-бездельников, как вы сами», — но сдержал язык.
— Вы таких божьих людей, значит, считаете солью земли? Вы их представляете себе самыми лучшими, самыми полезными членами общества? Верно я вас понял?
Волосатые губы Назария дрогнули, он закрыл глаза, что-то зашептал и завозился под одеялом. Потом быстро повернулся к Протасову и поднял на него дряблые, в синих жилках веки:
— Не спрашивай так… Не спрашивай! Не возжигай во мне гордыни, — почти прокричал он; голос его дрожал болью и страданием. Кидая большую кисть руки к голове, плечам и животу, он торопливо перекрестился, вытер со лба выступивший пот и — «тихим голосом:
— Ты не веруешь в бога?
— Нет.
— В науку веришь?
— Да, в науку. В прогресс человечества. В идею добра чрез изжитие зла: тьмы, суеверий, социального неравенства, — ответил Протасов.
— Ты революционер?
— Да.
Назарий шевельнул бровями; в его бороде, в усах пробежала, как серая мышь, усмешка.
— Ну что ж, — сказал он. — Я тоже революционер…
— Вы?!
— Да, я… Только революционер духа, а ты — брюха.
И только Протасов открыл рот, чтоб возразить, старец, сдвинув брови, погрозил ему перстом:
— Молчи… Наперед знаю, что ответишь. Молчи. — Он поднялся на локтях и, укорчиво поматывая головой, заговорил с жаром:
— И как же ты, неразумный, считаешь себя революционером, а в пути вечной правды не веришь? Ведь ты рад душу свою положить за друга своя и положишь. Ведь ты же не для себя счастья ищешь, а для других. Нет, ты от света рожден, милый мой, а не от обезьяны.
— Но позвольте.., позвольте мне сказать!.. Никаких богов, никаких религий я не…
— Молчи, молчи! Наперед знаю. И вот старец Назарий, сорок лет проведший в думах с глазу на глаз с самим собой, этот самый Назарий, грешник великий, говорит тебе. Мы не знаем и не можем знать что такое человек, а наипаче, что есть бог. Молчи, молчи. Наука? Ты хочешь сказать: наука? И наука не знает ничего. Наука есть шум мысленный, мелькание сновидений. И запомни: знание всегда порождает собою — незнание… Вникни в это, запомни это: ты умный.
Протасов встал. Приподнялся и старец; он отбросил цветистое лоскутное одеяло и свесил с кровати босые, в белых портках ноги.
— Стой, слушай! Ну, ладно. Кончено. Слепого грамоте трудно учить.
— Я и не собираюсь у вас учиться… Я не старуха.
— А ты поучись, не вредно, — сверкнул глазами старец. — Моя мудрость течет от созерцания пустыни, от раскрытия души навстречу вечности. Вот она!.. — Старец рывком сунул под подушку руку и выхватил увесистую пачку прокопченных дымом и временем бумаг, — Тут все, вся мудрость духа… Ни в одной книге не найдешь. Когда я был грешником, писал жизнь свою по-грешному, когда стал праведником, писал, как праведник, житие свое. А когда почувствовал себя святым, стал благовествовать, как новый пророк — избранник бога: «Царство духа грядет, и все любящие бога возрадуются!» Сии листы начертаны для спасения всего человечества. Прочтут люди, увидят не правду мира сего, уверуют в слова мои и через них спасутся. Вот видишь, как я, святой человек, возгордился. Так не бывать тому! Я — червь! Я червь! Анафема! — загромыхал старец каменным голосом, и лицо его стало серьезным и грозным.
У Протасова раскрылся рот и пенсне упало с носа. Старец, в длинной беспоясой рубахе, поднялся во весь свой рост и, потрясая мелко исписанными полуистлевшими листами, кричал:
— Вижу, вижу! Все, что написал я здесь, подсказано мне соблазнителем, лукавым сатаной! Возгордился, возмечтал, ха-ха!.. Только я один свят, а все люди — гробы повапленные, стены подбеленные… Я чрез это тленное мечтание свое низринулся с вершин духа в тартар. И весь сорокалетний подвиг мой насмарку. Ой, господи! Почто оставил меня?! Я червь, я такой же грешник, как и все. Нет: хуже, хуже! И не мне спасать мир погибающий… Господи! — Старец повалился перед иконой. -
Побори борящие мя. Сожги, сожги огнем невещественным гордыню сердца моего! Унизь меня до травы худой, или я сам себя унижу! — Он встал, взглянул по-злому на Протасова, шагнул к печке и, с момент поколебавшись, швырнул и жизнь, и житие и пророческие мысли свои в пламя. Потом задрожал весь, мгновенно почернел лицом, схватился за голову, взглянул грозно и строптиво на икону и, пошатываясь, весь ослабевший, с трудом добрался до кровати. В груди его гудливо рычало, как в гортани льва. Старец задыхался.
Протасову вдруг стало очень жаль этого помешанного человека, когда-то, видимо, обладавшего душевной силой. Ему казалось, что этот недюжинный и умный самодур-старик, лишившийся в тайге рассудка, нуждается во врачебной помощи гораздо больше, чем недоброй памяти Прохор Петрович Громов. Протасов колебался в мыслях: не взять ли ему жалкого старика с собой, чтоб довезти его до уездного города и там пристроить хотя бы в богадельню. Старик лежал с закрытыми глазами на кровати. Его грудь все еще шумно вздымалась от дыхания и всхлипов.