Вячеслав Шишков - Угрюм-река
— Выкопай и доставь сюда! Хочу убедиться лично.
— К сожалению, он обезглавлен. — Сидевший исправник согнулся, пропустив мускулистые ,руки меж расставленных толстых ног; его бритое брыластое лицо напоминало морду мопса. — Я ведь больше двух недель выслеживал его. Я был спиртоносом, угостил их хорошим спиртом с сонной отравой. В балке у Ржавого ключика. Правда, черкес и еще четверо варнаков не пили… Ночь. Я от костра тихонечко в сторону, дал три выстрела, примчались мои. Четверо трезвых вскочили на коней, с ними Ибрагим, умчались в чащу. Мы за ними на хвостах! Перестрелка. На рассвете нашли убитого черкеса. Разбойники бросили его, а голову, дьяволы, унесли с собой. Он валялся голый. Руки скручены. В руке кинжал. Вот этот самый кинжал… Кавказский. — Федор Степаныч достал из портфеля кинжал, подал Прохору.
— Знаю… Его кинжал, — мельком взглянул Прохор на смертное оружие, сел к столу и, снова запустив пальцы в волосы, мрачно думал.
— Да, да… Его, его кинжал, я сразу узнал. Помню, — бормотал он в пространство, потом стукнул кулаком в стол, закричал резким, не своим голосом, как на сцене трагик:
— Выкопать! Привезти сюда! Сжечь! Пеплом зарядить пушку и выстрелить, как прахом Митьки-лжецаря!
— Слушаю.
Обведенные густыми тенями, глубоко запавшие глаза Прохора Петровича выкатились и вспыхнули, как порох, но сразу погасли. Оттолкнул склянку с чернилами, взболтнул, понюхал.
Исправник проницательно вглядывался в Прохора.
— Я не видел тебя давно, Прохор Петрович. Изменился ты очень. Похудел. Хвораешь?
— Да, хвораю… — проглотил Прохор слюну, опустил голову. Мигал часто, будто собирался заплакать. Стоял возле угла стола, машинально водил пальцем по столу.
— Хвораю, брат, хвораю. — Он поднял голову, запальчиво сказал:
— Не столько я, сколько они все хворают. А я почти здоров… — Он прятал глаза от исправника. Его взгляд смущенно вилял, скользил в пустоту, перепархивал с вещи на вещь. И вдруг — стоп! — телеграммы.
— Ты отдохнул бы, Прохор Петрович.
— Да, пожалуй… Видишь? Читай… Протестуют векселя… Из Москвы, из Питера. А мне — наплевать. Пусть… Дьяволы, скоты! А вот еще… Московский купеческий:
«В случае неуплаты дважды отсрочиваемых нашим банком взносов ваш механический завод целиком пойдет с аукциона». Стращают, сволочи. А где мне взять? У меня до семи миллионов пущено в дело. А она, стерва, не хочет дать… Она на деньгах сидит, проститутка… — Он говорил таящимся шепотом, лохматая голова низко опущена, на телеграммы капали слезы.
Исправник, склонившись, покорно сопел. Его глаза лукаво играли и в радость и в скорбь.
— Плевать, плевать!.. Лишь бы поправиться. Все верну… Миллиард будет, целый миллиард, целый миллиард, — сморкаясь, хрипло шептал Прохор Петрович. И — громко, с жадностью в голосе:
— А у тебя, Федор, водки с собой нет? Не дают мне…
После расстрела рабочих дьякон Ферапонт как-то весь душевно раскорячился, потерял укрепу в жизни: и Прохора ему жаль по-человечески, и четко видел он, что Прохор тиранит народ, что он враг народу и народ ненавидит его. Дьякон с горя бросил кузнечить, стал задумываться над своей собственной жизнью — вот взял, дурак, да и ушел из рабочих в «духовенство», — начал размышлять над жизнью вообще.
И показалось ему, что его жизнь из простой и ясной ненужно усложнилась, — он отстал от одного берега и не пристал к другому. Он теперь всем здесь чужой и чуждый: отец Александр едва снисходит к нему, как к недоучке, а бывшие приятели-рабочие сторонятся его. Семейная жизнь представлялась дьякону тоже неудачной: Манечка глупа, Манечка некрасива, Манечка бесплодна.
Эх, над бы дьякону, по его дородству, вместо коротышки-Манечки, какую-нибудь бабищу-кобылищу, этакую запьянцовскую в два обхвата неумбю…
«Нет, брат Ферапошка, не то, совсем не то, — раздумывал он, покуривая на пороге цыганскую в кулак трубку и пуская дым в щель полуоткрытой двери. — А вот брошу все, пойду к разбойникам, лиходеем сделаюсь, в большой разгул вступлю». То ему мерещится, что он первый протодьякон в Исаакиевском соборе, что он в царский день так хватил там многолетие, аж сам царь зашатался и закашлялся, а народ, как от пушки, влежку лег, что царь, отдышавшись, пригласил его к себе на ужин, во дворце Ферапонт будто бы «здоровкался об ручку» с царицей-государыней и со всем императорским семейством, что царь выпил с ним, потрепал его по плечу, сказал: «Ну, отец протодьякон, ты мне очень даже мил, разводись поскорей с Манечкой, я в синод бумагу дам, и выбирай в жены любую мою горничную, — хочешь Машу, хочешь Глашу, хочешь Анну Ярославну, все княгини превеликие».
Дьякон даже зажмурился от такой мечты, и сердце его заулыбалось, как у матерого медведя на сладкой пасеке.
Он затянулся трубкой, циркнул сквозь зубы и выбил трубку о каблук пудового сапога. «Дурак, — мрачно думал он, искоса посматривая, как шустрая Манечка возится у печки. — Куда мне, дураку темному? Да разве отец Александр отпустит меня в Питер?»
Правда, отец Александр предлагает Ферапоту учиться грамоте, даже и начинал учить его, но уж очень у Ферапонта голова проста, да и надоели все эти «паче» да «обаче». Ну их!..
«А Прохора Петровича жаль. Это, жаль!.. Был-был великий человек, и вдруг — с ума сошел». Недавно дьякон протащил к нему под рясой целую «Федосью» — четверть, Ни доктор, ни лакей, слава богу, не заметили. Да эти прощелыги докторишки, по правде-то сказать» зря только мучают хозяина: как это можно, чтоб без вина пьющему человеку жить-существовать?
Стал пить горькую и сам дьякон Ферапонт. Дьяконица зорко следила за ним, отнимала водку. Чтоб не огорчать несчастненькую пышку Манечку, — Ферапонт ее все-таки любил, — он всякий раз, когда наступала полоса запоя, сажал себя на цепь, прикованную возле кровати к железному кольцу, запирал цепь на замок, вручал ключ Манечке, ложился на кровать и, стиснув зубы, мучительно мычал. Видя его страдания, Манечка со слезами освобождала мужа и подносила ему стаканчик зверобою с соленым рыжичком:
— Вот, голубчик, окати душеньку греховную и больше не лей, голубчик.
Дьякон проглатывал вино и, бия себя кулаком в грудь, восклицал:
— Манечка! Я сейчас буду господу богу молиться, да избавит меня сего зелья.
Он опускался на колени пред угольным шкафиком с киотом (в шкафе хранились свечи, просвирки, церковное масло, всякое тряпье). Манечка зажигала лампаду, дьякон начинал горячо, с воздыханием молиться, И, только Манечка за дверь, — дьякон проворно подползал к святому шкафику, открывал дверцу, выхватывал спрятанный им в тряпках штоф водки и из горлышка досыта хлебал. Манечка поскрипывает в сенцах половицами. Манечка входит. Все в порядке: дьякон, устремив свой потемневший лик в светлый зрак Христа и благочестиво сложив руки на груди, коленопреклоненно молится. Манечка рада, рад и дьякон. Он молится долго, до кровавого поту. Манечка то и дело выходит по хозяйству, — штоф убывает. Дьякон молится и час и два, богобоязненная Манечка и сама на ходу осеняет себя святым крестом, умильно говорит:
— Ладно уж, будет… Вставал, поцелую тебя, медаедик мой нечесаный.
Но дьякон уже не в силах подняться, он распластался по полу, как огромная лягушка, бьет головой в пол, бормочет:
— Не подымусь, не подымусь, еще не выплачу слезами всю скорбь мою! Векую шаташася!.. — И прямо на пол ручьями текут покаянные слезы.
Отец Александр записывал в дневник:
17 сентября. Утром заморозок. На крышах сосульки. Вчера уехал господин инженер Протасов. Неисповедимы пути человеческие. Собирался на Урал, а замест того экстренно выехал в Санкт-Петербург, к профессору Астапову, хирургу. Местные наши эскулапы И. И. Терентьев и А. Г. Апперцепцкус постановили диагноз — рак печени. Подлая болезнь, незаметно разрушая организм, подкралась, как тать в нощи, совершенно внезапно. Горе нам, слабым, беспомощным, иже во власти бога суть! Расстались дружески. Я его обнял, пожелал достичь пристанища не бурного, но не рискнул благословить безвера. Однако в молитвах своих буду поминать болящего Андрея на всяком служении. Еще неизвестно, где буду я и где будет он по ту сторону жизни. Суд господень не наш, и оценка дел людских — иная. И, может быть, многие на Страшном судище удивленно скажут: «Господи! За что меня, праведника, осудил, а пьяницу, а преступника помиловал?» И, может, придется воскликнуть гласом великим: «Господи, оправдай меня, невинного!»
20 сентября. С прискорбием замечаю, что Нива Яковлевна встревожена болезнью Протасова сугубо больше, чем болезнью мужа. Кажется, собирается ехать в Питер, чтоб операция болящего Протасова протекала в ее близком присутствии. Сие, конечно, человеколюбиво, но греховно, ибо она второй долг свой ставит превыше первого. В глазах, в движениях, в речах ее и поступках замечаю внутреннее тяжелое борение. Стараюсь влиять осторожно, дабы не задеть больных струн сердца ее. Молюсь за нее сугубо.