Свен Дельбланк - Пасторский сюртук. Гуннар Эммануэль
Гуннар Эммануэль чуть не заплакал от облегчения и счастья.
— Ach, du mein liebes Weibchen[9], — прошептал он.
— Aber Bertie, bist du schon wieder da,[10] — прошептала в ответ Вера, после чего, склонившись над ночником, задула его. И из теплой, душистой темноты он услышал ее голос…
— Now hurry up, you naughty boy…[11]
Он забрался в постель и бросился в ее объятия, движимый страстным желанием забыть обо всем, что он пережил в коридоре, и он был яростен и жесток в своей атаке, когда проник в это женское убежище, где можно скрыться от мира, и испытал страх и бешенство, когда слишком скоро понял, что восторг любви не может длиться вечно…
— Vicky…
— Oh, Bertie, not again!
— Vicky, you must obey your husband…
— Oh, Bertie, my love…[12]
О, если бы время остановилось в этом теплом, скрытом от мира, убежище женственности! Но ход времени неумолим, гладь блаженства покрывается рябью, и он вновь ощущает в мозгу звук, звук болезненно громкий, звук злого голоса, который продолжает клеветать и изрыгать колкости и подшучивать надо всем, что представляется правильным и истинным, и умоляющий голос голодного ребенка, и шум снаружи, яростно орущие люди, требующие от него чего-то, что он не способен им дать, и тут распахиваются двери спальни, в комнату проник свет, и Гуннар Эммануэль увидел, что женщина под ним вовсе не Вера, и он закричал, подбежал к окну и бросился вниз головой вперед…
И этот громовой раскат презрительного смеха, пока он падал, падал и падал…
— Ну? И что потом?
— Потом больше ничего. Я просто очнулся на ковре, возле гардероба.
— И что по-твоему это должно означать?
— Не знаю.
— Ты все-таки немножко пуританин, и твой сон, возможно, заинтересовал бы фрейдиста. Надеюсь, ты понимаешь, что это был сон?
— Возможно. Не знаю.
— А Солтикофф?
Гуннар не ответил. Он снова погрузился в сон, легкий и тихий, как у ребенка. Он спал, положив руку на голову. Я смотрел на его изможденное, небритое лицо. В коридоре африканские студенты затянули какую-то печальную песнь. Я не мог избавиться от чувства подавленности. Гуннар все больше становился проблемой, и я не знал, что мне делать.
Я не знал, что думать.
9
Никогда в жизни я не чувствовал себя таким одиноким.
Солтикофф не появляется, а с учителем я больше видеться не хочу. Он все равно не способен меня понять. Другие студенты разъехались на лето, и здесь в коридоре бродят только африканцы да индийцы. Я пытался с ними поговорить, но они, похоже, не понимают моего английского. На целом свете нет человека, с кем я мог бы поговорить.
Я почти не решаюсь заглядывать в газеты. Все как всегда. Все как всегда в Западной Азии и в Чили, а от того, что пишут о Камбодже, мне делается страшно и тоскливо. Я же знаю, что это по большей части ложь и пропаганда, но все равно мне становится страшно.
Желудочная хворь проходит медленно, первое время я был жутко слабый. У меня заболел живот, еще когда мы были в походе, наверно, от этих бесконечных консервов с сардинами. И в Экенэсе лучше не стало. Прогорклая соленая салака, дизентерия, и жажда — такой я не испытывал никогда. Вернувшись, я сразу же отправился в душ и только пил, пил и пил.
Кошмарные воспоминания.
Кошмар, что люди способны делать друг с другом.
Почему я туда отправился? Не знаю. Наверное, потому, что мне на минуту показалась, будто это Вера, да, я определенно решил, что это Вера. Но во второй раз, когда я захороводился с ней, я вдруг сразу понял, что это совсем другая женщина. Что я изменяюсь там, в ее объятьях, точно она хотела удержать меня или проглотить или превратить в кого-то другого. Это была ведьма, она не желала мне добра, она хотела изменить меня. Мне пришлось сбежать.
Для меня это было жуткое разочарование, было так тяжело, когда я очнулся на ковре возле гардероба. Я продирался и продирался по этому странному коридору, и когда наконец дошел и увидел ее любимое лицо, ее глаза, мою Веру, у меня словно гора с плеч свалилась. И сперва, когда я вошел к ней, упал в ее объятия, мне стало так хорошо. Вернуться домой к той, которую любишь. Вернуться домой к Вере.
Но это была не Вера! Я заметил это довольно быстро. Она была страстная, горячая, влажная и все такое, — это одно дело, мы ведь так долго не виделись. Но она шептала мне жуткие вещи, непотребные и грубые слова, точно такие, какие шептали мне эти бедные девушки возле риксдага, непотребные и грубые слова, которые меня как бы возбуждали и горячили, хотя теперь, когда я вспоминаю о них, мне стыдно. Любовь ведь от такого не становится лучше. Любовь ведь хороша сама по себе, ежели можно так сказать.
Но именно об этом своем приключении я не хотел рассказывать учителю. Ведь именно из такого он непременно соорудит что-нибудь смачное, потому как у него немножко нездоровая фантазия, и он любит подобные истории. Это-то мне и не нравится в нем больше всего. Я этого не понимаю.
У меня просто нет сил думать о том, что я пережил. Мой учитель дал исторические объяснения, но я не уверен, что они чего-нибудь стоят. Может, он просто все это придумал, чтобы вышло как бы посмачнее. Может, это был просто кошмарный сон, как он говорит. Или, может, у меня какая-нибудь болезнь, хоть я понятия не имею, откуда или от кого мне ждать помощи. Не от учителя. И не от Солтикоффа. Может, надо было бы на какое-то время уехать домой, но уж и не знаю, что скажут обо всем этом Берит или Барбру. Разве они поймут?
Глупо было, наверное, с моей стороны делать эту вторую попытку. Но я раскаивался, что сбежал от Веры. Конечно, то, что она мне шептала, было довольно странно, ну, а вдруг это все-таки была она? Подумать только! А я просто взял и сбежал! Я чуть со стыда не сгорел. И тогда я допил чай, который Солтикофф оставил в чайнике, и опять ринулся в гардероб.
Вот так я попал в Таммерфорс.
Но о том, что случилось со мной в Финляндии, у меня нет сил рассказывать. Тяжелое было время, я до сих пор чувствую себя разбитым. Кошмар, что люди способны делать друг с другом. Мне пришлось много чего пережить и увидеть, дьявольски много. А когда я вернулся, ничего не переменилось: история продолжает крутиться на мчащейся карусели. И нельзя спрыгнуть, не разбившись насмерть.
И теперь я не знаю, что делать. Поехать домой? Это, похоже, невозможно. И деньги у меня кончаются. Никакого следа Веры. Ничего. Только воспоминание, в которое я не решаюсь верить.
Воистину, не знаю, что делать.
Никогда в жизни я не чувствовал себя таким одиноким.
* * *«Я позвонил Гуннару Эммануэлю на следующий после нашего свидания день и спросил, не могу ли я чем-нибудь помочь. Он поблагодарил и отказался, весьма вежливо и формально. Ему уже намного лучше, и он извинился за причиненное беспокойство. Я заговорил о его переживаниях и попытался дать свое толкование, но, похоже, его это не интересовало и говорить об этом он не желал. Нет, спасибо, деньги ему не нужны. Я предложил ему уехать на время домой в Хельсингланд: привычная обстановка наверняка окажет благотворное действие. Он обещал подумать. Потом он дал мне кое-какую дополнительную информацию о своем «путешествии» в Финляндию, но и тут, судя по всему, остерегался чересчур раскрываться. Он, казалось, раскаивался, что и так рассказал мне слишком много, и в ответ на мои попытки расспросить его все больше уходил в себя. Совершенно очевидно, что в моих объяснениях он увидел лишь насмешливую игру воображения.
Мне так и не удалось установить с Гуннаром Эммануэлем по-настоящему непринужденных отношений, а сделать это сейчас казалось еще труднее. Вначале он искал моих советов и пытался пробудить мой интерес, я же проявлял нетерпение и, возможно, некоторую холодность. Сейчас сложилась противоположная ситуация. Это я стремился завоевать его доверие, в частности, по чисто человеческим причинам, а не только в поисках интересного материала. В его переживаниях, похоже, скрывался некий смысл, который мне страшно хотелось раскрыть. Его теперешняя замкнутость была вполне естественной реакцией, тем более что существовало единственное разумное объяснение: передо мной симптомы начинающегося психического заболевания. Но когда я посоветовал ему обратиться к университетскому психиатру, он наотрез отказался.
Это было очень странно. Иногда, в качестве чистой игры воображения, я выдвигал кое-какие «сверхъестественные» объяснения его переживаний, но у него это не вызывало ни малейшего интереса. По-моему, он считал меня легкомысленным. Я давал какой-нибудь исторический комментарий и жадно ждал его суждений. Он же по большей части неприязненно отмалчивался. «Ясное дело, ежели кто хочет лишь шутить да насмешничать, так пожалуйста.» Так звучал его обычный ответ.
Он ни в малейшей степени не был мистиком, этот степенный сын Хельсингланда, но в то же время желал, чтобы к его переживаниям относились всерьез, словно бы речь шла об объективных феноменах. Мои объяснения его обижали. Все это было очень странно.