Джон Бэнвилл - Кеплер
— Да?
— И он жалует тебе две сотни флоринов ежегодно, хоть одному Богу известно, увидишь ли ты их, ибо он щедротами не славится, равно и постоянством.
На мосту карета стала, и Кеплер долго смотрел в окно, в призрачную тьму. Что с ним станется — под покровительством того, кто сам нуждается в защите? Бедный король вклепан в вечные эти клетки, вмурован в мрамор своего холодного дворца. Браге бешено ткнул его локтем в ребра.
— И тебе нечего сказать?
— О… благодарю вас. — Карета, кренясь, тронулась во тьму. — Он не любит этого мира.
— Что?
— Император. Он мне сказал, что не любит этого мира. Его слова. Странно, по-моему.
— Странно? Странно? Сударь, вы столь же безумны, как и он.
— Да, мы с ним похожи, в некотором роде…
Он занемог той ночью. Коварная горячка подкралась к желчному пузырю и, миновав кишки, взялась за голову. Барбара его заставила влезть в горячую воду, хоть он считал полное погруженье ненатуральным и опасным. Он удивлялся, но эта мера на время принесла облегченье. Жар, однако, сжал ему кишки, пришлось применить клистир, самому себе отворить кровь. Тщательно осмотрев собственные выделения, он пришел к выводу, что принадлежит к той редкой породе особей, у которых желчный пузырь прямо открывается в желудок. Да, любопытно, хотя, он знал, такие особи недолговечны. Небо предвещало страшную беду. А столько еще предстояло сделать! Император через посыльного ему пожелал выздоровленья. Это все решало: он не умрет! Горячка наконец-то отступила. Он себя чувствовал одной из тех прелестно разделанных мух, что украшают паучью сеть. Смерть его сберегала для будущего пира.
Ну и какой урок извлек он из последней этой болезни? Да, он живет не так, как следует, — сам знает. Разумное я ему подсказывало, что надобно учиться сдерживать мысль и слово, надобно заискивать. Он засел за Рудольфовы таблицы, отбирал, сортировал, переписывал несчетные столбцы наблюдений из бумаг датчанина. В глубине души предсказуемость открытий астрономических ничуть его не занимала. Ну какое дело ему до мореходов, до составителей календарей, до королей и принцев? Безумец и мечтатель в нем роптал. Он вспоминал виденье, мелькнувшее ему в саду барона Гофмана, и снова донимало его чудо заурядности, мучила загадка общих мест. Восхвали ангелу сей мир! Ах, если бы самому понять, что это значит. И еще вспоминались склоки, сопровождавшие приезд его к датчанину, комедия бегства из Бенатека, постыдность возвращения. Ну как с Рудольфом выйдет то же? Мэстлину он написал: «Я говорю не так, как пишу, пишу не так, как думаю, думаю не так, как должно, и так все продолжается в глубокой тьме». Но откуда эти голоса, откуда эти странные присловья? Как будто будущее в нем обрело дар речи.
III DIOPTRICE[19]
Когда замедлялись на знакомых улицах Вайльдерштадта, он озирался в легком недоуменье. Тут как тут — узкие домишки, штукатурка, черепичные крыши, коньки и петушки, все то, что память давно свела к мелким восковым игрушкам. В утреннем воздухе висел тяжелый, спутанный запах хлеба, навоза, дыма — этот запах! — и шел откуда-то, отовсюду смутный гул, как будто порывался сообщить важную новость. Липы на Клингельбруннер стыдливо отводили взгляд от лужиц липких почек, пролитых ими за ночь. И лица удивляли: знакомые, но невозможно молодые, и уж потом только сообразил он, что это не однокашники его — их дети. А вот и церковь, а вот и площадь базарная. А вот и дом.
Был форменный бедлам, когда карета остановилась, дети дрались, у Барбары на руках вопил младенец. Или все это — выраженье бессловесной бури у него в груди? Дверь внизу была закрыта, задвинуты ставни наверху. Или магия долгого отсутствия подействовала наконец, все запаковала, да и отправила куда-то? Но уже дверь отворялась, и вот брат Генрих вышел, с неловкой своей ухмылкой, сутулясь и хромая в припадке робости. Обнялись, оба заговорили разом, Кеплер отступил, покосившись на крахмальные концы своего большого кружевного воротника. Регина, теперь уж взрослая, взяла на руки брыкающегося младенца, Барбара потянулась к Сузанне, чтоб дать ей подзатыльник, та ловко увернулась, толкнула маленького Фридриха, тот раскроил колено о ступеньку, разинул рот, немного помолчал, вдруг разразился ревом, и черный пес, трусивший по своим делам, остановился подле, всех бешено облаял. Генрих засмеялся, выказал полный рот желтых корешков, замахал обеими руками, зазывая в дом. Старуха у очага глянула через плечо и, что-то бормоча, ушла на кухню. Он сделал вид, будто ее не видел.
— Ну вот!.. — сказал он, всем улыбаясь, рассеянно охлопывая карманы, как будто в поисках ключа, который отопрет, распутает неразбериху чувств. Дом был мал, приземист, темен, обставлен скудно. Гнусный кошачий запах скоро воплотился в громадного рыжего котище, и тот с каким-то грозным пылом бросился Кеплеру в ноги. Черный котелок кипел на сучьях в открытом очаге. Кеплер снял шляпу. — Ну вот!
Генрих закрыл дверь, налег на нее спиной, молчал, сиял. Дети вдруг притихли. Барбара озиралась с недоумением, брезгливо, и с упавшим сердцем он припомнил, какие плел ей небылицы про славного Каспара Кеплера, про родовой герб. Одна Регина как ни в чем не бывало укачивала младенца. Генрих пытался оказывать гостеприимство, но не смел даже прямо на нее взглянуть. Бедный, безобидный Генрих! Кеплер чувствовал: вот, подступает. О Господи, только не разрыдаться. Насупился и пошел на кухню. Старуха, его мать, пригнувшись к столу, возилась с каплуном.
— Ну вот, — сказал он. — Вот мы и приехали.
— Знаю, — даже не подняла взгляда от работы. — Я чай покуда не ослепла, не оглохла.
Нисколечко не изменилась. Кажется, всегда была такая, с тех пор как он себя помнил, маленькая, согнутая, старая, в чепце, в темном капоте. Голубые, белесые глаза. Три седых волоска на подбородке. И эти руки.
* * *Забавно, забавно, право, — только глянула на него, и бархатный камзол, тонкие кружева — все стало шутовским нарядом. Одет он был всего лишь так, как подобает императорскому математику, да, но зачем ему понадобилось, как драгоценный, хрупкий повапленный сосуд, самого себя тащить в такую даль, если не для того, чтоб произвести на нее впечатление? И вот — он попросту смешон. Солнце натекало в окно за ее спиной, и ему был виден сад, кусты, цыплята, поломанная деревянная скамья. Он ощутил легкий укол. Да, там он прятался от склок, от подзатыльников, там он ленился и мечтал, и торопил судьбу. Мать вытерла о фартук руки.
— Ну, идем-идем! — Как будто он ее задерживал.
Оглядела Барбару, фыркнула, перенесла вниманье на детей.
— Это Сюзанна, — заторопился он, — а вот это Фридрих. Иди-ка сюда, скажи: «Здравствуй, бабушка!» — Фрау Кеплер оглядывала их так, будто они выставлены на продажу. Его прошиб пот. — Сюзанне уже семь, а Фридриху три… или четыре, да, четыре, а вот, — как ярмарочный зазывала, — вот и наш младший, Людвиг! Его крестный, знаешь ли, Иоганн Георг Гедельсман, посол Саксонии при пражском дворе.
Регина выступила вперед и предъявила малыша.
— Бледный какой, — поморщилась старуха. — Болеет?
— Вовсе нет, ничуть. Но ты… э-э, ты помнишь ли Регину? Мою… нашу…
— Как же: Столярова дочка.
И все, дети даже, с минуту молча оглядывали Регину. Она улыбалась.
— Мы теперь из Гейдельберга, — объяснял Кеплер. — Там книгу мою печатают. А до того мы во Франкфурте были, на ярмарке, на книжной ярмарке, знаешь ли, то есть во Франкфурте, я хочу сказать…
— Книжки, да. — Снова фрау Кеплер фыркнула, наклонилась, чтоб помешать в кипящем котелке. В неловком молчанье все заерзали, кто замер, кто поскорей переменил позу, и Кеплеру стало не по себе. И как только старухе до сих пор удаются эти штуки! Генрих подошел бочком, встал с нею рядом. Распрямляясь, она оперлась об его руку, и с легкой болью, самого его удивившей, Кеплер отметил смущенно-гордую, покровительственную ухмылку брата. Фрау Кеплер покосилась на огонь. — И как это ты собрался нас навестить, ты же занятой такой.
Генрих засмеялся:
— Ну, ма! — Потер ладонью лысеющую макушку, осклабился виновато. — Иоган у нас теперь великий человек, слышь, я говорю, ведь да, ты же великий человек, — как будто он глухой. — Книжки, и все такое, а? Для самого императора их пишешь!
Барбара, сидя у стола, легонечко всхрапнула.
— Ах да, — сказал он и отвернулся, от матери и от ее сына, рядком стоявших перед ним, со смутным отвращеньем к этому зрелищу сходства семейственного: их маленькие ноги, впалость груди, их лица с кулачок вдруг показались измаранным черновиком собственных его, пусть не прекрасных, но завершенных черт. — О да, — он попытался улыбнуться, но только сморщился, — я великий человек!
* * *Проголодались все отчаянно и, покончив с каплуном, накинулись на тушеные бобы. Генриха послали к булочнику, он принес в сумке каравай, булочки для малышей, флягу вина. В винной лавке он задержался, улыбка стала у него еще кривей. Он пытался поднести вина и Барбаре, но та трясла головой и отстранялась. Барбара ни слова не сказала с тех пор, как они явились. Ребенок сонно разбросался у нее на коленях. Старуха, на низком стульчике у огня, поклевывала бобы, бормотала себе под нос, украдкой усмехалась. Детей усадили за кухонный стол под присмотром Регины. Вдруг ему вспомнился один пасхальный день — давным-давно, еще при жизни деда, — из тех, какие оттискиваются в памяти не по какому-то событию, а просто так, оттого что их бесцельные черты: сиянье, и крахмальная твердость обновы, и звон колоколов, высокий, сумасшедший, — слились в почти ощутимый образ, большой воздушный знак, словно облако, или ветер, или ливень, образ, которого не объяснишь словами, но в нем так чуется обетованье. Или то было… счастье? Озадаченный, он призадумался, глядя, как тени бродят по тугому мениску его вина.