Вячеслав Шишков - Угрюм-река
— Царство небесное, — перекрестилась набожная хозяйка. — Как же это их, за что же?
— За горло, мать, барыня-сударыня… За машинку! Сперва одного в костер башкбй, а тут и другого тем же побытом…
Марья Кирилловна скорбно посмотрела с мольбой на потемневшую икону, а Илья Сохатых крикнул:
— Брехун ты, братец мой, бестия… Я сам из тайги. Поболе твоего тунгусов-то знаю. Только людей зря пугаешь, мохнорылый.
Бродяга в горячем споре клялся и божился, лез целовать икону и в такой азарт вошел, что начал явную нелепицу нести: чуть ли не сам он помогал тунгусам купцов в костер кидать.
Варварушка смеялась, Илья кричал:
— Вот ужо хозяин приедет, он те, бестия, накостыляет! Мистик какой, дьявол.
Однако мохнорылому этому бестии Марья Кирилловна поверила нутром и всю ночь не могла отделаться от душевного беспокойства, охватившего ее: всю ночь стоял перед нею, в мыслях, Прохор, сын, и говорил ей: «Молись, матушка, молись, мне тяжко». В своей спальне, невеликой комнатке, пропахшей ладаном, богородицыной травкой и водкой, — проспиртовавшийся Петр Данилыч, по случаю холодов, перекочевал с террасы на покой сюда, — Марья Кирилловна зажгла лампадку перед богатым уставленным серебряными иконами кивотом и усердно, в больших слезах молилась богородице и апостолу Прохору — да сохранят во здравии страждущего и путешествующего.
— Эй, господи, помоги, услышь!
А в кухне троица: бродяга с Ильей Сохатых да стряпуха; лишь заперлась на всю ночь Марья Кирилловна, стали бражничать: чай да наливка, у Варвары в печке купецкий пирог стоит, сам-то вряд ли будет жрать, поди сам-то на карачках от своей крали приползет, тьфу, тьфу!
Показывает приказчик запретные карючки: хохочет бродяга, Варварушка голосисто заливается. Илья Сохатых анекдотец забористый расскажет, бродяга пуще загнет — уши вянут — шум, хохот, наливка к концу идет.
А через стену Марья Кирилловна шепчет, не переставая:
— Богородица, сохрани… Заступница, избавь… — И ноет-ноет ее сердце.
Утром в столовой ни с того ни с сего настенное зеркало пополам треснуло. Пила в это время Марья Кирилловна чай, самовар пары пускал. Но и вчера целый день самовар пары пускал на зеркало, а вот сегодня…
— Умер! Батюшки мои!.. — побелела Марья Кирилловна да скорее на кухню:
— Варварушка, матушка… Знать-то, с Прошенькой неладно… Зеркало треснуло напополам… Боже мой, боже!
У стряпухи с наливки голову разносит. Не разобрав, в чем дело, завыла стряпуха в голос:
— Уж не стафет ли черный сиганул к тебе в окно… Ой-ти мнешеньки!..
— Зеркало напополам… Поди-ка взгляни скорей.
— Ой-ти мнешеньки!.. И чего же мне глядеться-то? Только по рюмочке и выпила… Я за компанство… Уж извините… Бродяжка все…
Посмотрела на нее в упор сквозь слезы Марья Кирилловна, принюхалась к винному угару и, махнув рукой, в печали вышла. Накинула турецкий полушалок да к отцу Ипату, священнику.
Отец Ипат вставал до свету: он уже позавтракал тертой редькой с квасом и теперь, рыгая и посвистывая на веселый лад, мастерил под навесом ульи. В работящих руках пила визжала, белая крупа опилок падала на валеные сапоги, на отвердевшую под утренником землю.
— Зело борзо, — кратко заключил отец Ипат тревожную речь купчихи. — Что ж, можно и обедню… Отчего ж нельзя? А панихиду ты брось. Ни к чему это… О здравии надо.
Потом, наклонясь к самому ее уху, хотя возле никого не было, отец Ипат, улыбаясь живыми глазами, тихо заговорил:
— Вьюнош вернется, не горюй. А вот сам-то твой… Неладно чего-то… Уж очень он яро принялся. Соблазн! Марья Кирилловна вынула платок и засморкалась.
— Знаешь что? — продолжал отец Ипат. — Только ты ни гу-гу. С глазу на глаз с тобой мы. Жаль мне тебя, Кирилловна.
— А что же, батюшка?
— Ведь сам-то, — совсем тихо стал говорить отец Ипат, — сам-то разводиться с тобой хочет. Да ты не сморкайся, погоди… Не плачь, ради Христа… Ну, да это ему не удастся… Врет! Законы на этот счет у нас крутые: «Аще бог сочетал, человек да не разлучает». А все-таки упреждаю. Ухо востро держи.
Не старые, совсем еще не старые ноги Марьи Кирилловны, — ей всего тридцать шестая осень шла, — подгибались по-старушечьи, когда брела она домой от отца Ипата. В душе копилась злоба, но душа ее подобна решету: вся злоба иссякала тут же, вместе со слезами, лишь горе оседало на донышко, капелька по капельке росло, росло.
Подошла к дому, смотрит, два мужика ведут в крыльцо пьяного Петра Данилыча.
— Господи, ни свет ни заря! — всплеснула Марья Кирилловна руками.
— Это со вчерашнего, — улыбаясь рыжей бородищей, пробасил Силантий, растреклятой Анфисы сосед-шабер.
— Эх, Петр Данилыч, Петр Данилыч! — укорчиво начала Марья Кирилловна, когда вдвоем осталась с мужем.
— Ну! Заныла, зубная боль…
— В доме зеркало треснуло, погляди-ка… Примета самая худая… Прошенька-то наш, господи…
— Молчать! — крикнул Петр Данилыч, покачиваясь среди комнаты. — Не в Прошеньке тут дело… Вот ты-то когда сдохнешь, зубная боль, ты-то?
— А что я тебе, поперек дороги?
— Да! Прочь с моей дороги! Ух, ты! — он замахнулся грузным стулом под чехлом, Марья Кирилловна выбежала вон, и купец со всего маху пустил стул в зеркало:
— Нна! Вот тебе твоя примета!
И под звон посыпавшихся осколков крикнул:
— Водки! Огурцов! Эй, Илюха! Приказчик, как из-под земли, вынырнул из коридора и, услужливо лебезя перед хозяином, повел его.
— Ты куда меня, в спальню?
— Так точно. Потому вам надобен полный покой и отдых, как в благородных воспитанных домах.
— Хе-хе-хе!.. Ну, ладно, Илюха… Ты молодец у меня. Ты признаешь во мне полного коммерсанта? А?
— Господи, с такими-то капиталами?! Как же иначе может быть? Вы в нашем городу были бы без малого первым… Пардон-Купец, оглаживая самодовольно бороду и прикрякивая, сел на кровать:
— Разувай!..
Приказчик подобрал манжеты и с брезгливой миной, которую он старался скрыть в масленой улыбке, стал стаскивать измазанные свежим навозом сапоги.
— Ишь ты, кудряш какой! Ты, Илюха, счастливый — Кудрявым, говорят, везет.
— Вполне ясно, Петр Данилыч… Ужасно мне везет. Пардон…
— Та-ак. С покрова еще прибавлю тебе пятерку в месяц. А ежели в мой антирес войдешь, сразу четвертную надбавлю. Министром станешь жить! Понял?
— Мирси. А в чем же ваш антирес будет состоять? Хозяин поднял на него припухшие глаза и хрипло засмеялся:
— Так я тебе, дураку, и сказал… Не маленький, поди. Можешь сам догадаться. Эх ты, раскудрявая твоя башка со вшами!
— Мирси, — ухмыльнулся Илья, вытирая о ковер испачканные руки. — Больше ничего не изволите приказать? — и пошел к двери.
— Стой, погоди! Вот что: слетай единым махом к Анфисе Петровне и выразись ученым манером, что так, мол, и так, что хозяин, мол, кутил всю ночь с немцем-мельником, что, мол, о сыне скучает… Нет, этого не надо… А что, мол, желает ей покойной ночи… Понял? Ну, как ты это все сопоставишь, а?
— А очень просто, — откашлялся Илья. — Его степенство, господин коммерсант такой-то, шлет…
— То есть как такой-то?.. Ах ты, сволочь!..
— Дак это же, Петр Данилыч, только так говорится. Провозглашу, как архиерейский дьякон, полный почетный титул ваш. Ну, а почему же вы насчет времени изволили сбиться, осмеливаюсь доложить? Приказываете сказать госпоже Козыревой покойной ночи, а теперича у нас самое настоящее утро, и снежок идет… Пардон…
— То есть как утро? Что ты мелешь?
— Полный факт. Комментарии излишни…
— Давай в таком разе сапоги… Надо магазин отворять.
— Что вы!.. Ложитесь спать… Вам требуется освежить все мозги сонным положением. А я, как бог Саваоф, сейчас спущу шторы, и будет ночь.
— Хы, черт какой!.. Ну, действуй, коли так.
Только приказчик за дверь:
— Стой, вернись! — вскричал купец каким-то поглупевшим голосом. — А что, Илюха, тебе моя баба нравится?
Тот вспыхнул и наморщил лоб.
— То есть которая, Петр Данилыч?
— Дурак какой ты, Илюха! А? Ну, ступай теперя… И ежели аппетит есть, ничего, действуй… Соблюдешь мой антирес, озолочу. А каков этот самый антирес, кумекай сам.
Оставшись один, Петр Данилыч то вздыхал, то улыбался. Взгляд его скользнул по образу, где помигивал в белой полутьме огонек лампадки, и купец вдруг засопел:
— Прошка, голубь!.. Спаси тебя Христос. Через все его лицо катились слезы.
14
В два ясных дня согнало с берегов весь снег, и Угрюм-река синела под солнцем холодным блеском.
Путники все еще не могли изжить того острого ощущения, что, словно ножом, полоснуло их при спуске через порог.
— Жжжи! — и нету, — улыбался Ибрагим. Все еще в ушах мерещился рев диких волн, и неостывшие души путников были под обаяньем чуда.