Генрик Сенкевич - Пан Володыёвский
— Что мне за дело до его родословной! — с досадой прервал ее Заглоба, — он мне ни брат ни сват, и скажу вам, почтеннейшая, я гайдучка, по совести говоря, для Михала предназначал, потому что коли среди девок, что на двух носах ходят, найдется хоть одна умнее и порядочнее ее, то я готов отныне аки ursus «Медведь (лат.).» на все четыре опуститься.
— Михал еще ни о чем таком не помышляет, а если и помышляет, то ему больше Кшися приглянулась… Ох, ох! На бога положиться надо, на бога, пути его неисповедимы!
— Пути путями, но если этот молокосос уберется отсюда с тыквой, напьюсь на радостях!
А тем временем в санях шли свои беседы. Пан Володыёвский долго не мог вымолвить ни слова, но наконец сказал Кшисе:
— Не думай, сударыня, что я вертопрах или обманщик какой, да и лета не те.
Кшися промолчала.
— Прости, сударыня, мне вчерашнюю мою дерзость, но всему виною мое исключительное к тебе расположение, не мог я сдержаться, дал сердцу волю… Любезный друг мой, бесценная моя Кшися! Ты знаешь, пред тобой простой человек, солдат, у которого вся жизнь на поле брани прошла… Другой бы сначала красноречие в ход пустил, а потом к действиям перешел, а я — напротив… Да что говорить, даже объезженный конь, разгорячившись, и то порой закусит удила, так как же не горячиться влюбленному, ведь разгон тут куда больше. Так и я закусил удила, позабыв обо всем, потому что мила ты моему сердцу, Кшися, любимая! Знаю, ты и каштелянов, и сенаторов достойна; но если ты готова одарить благосклонностью простого солдата, который, хоть и без больших чинов, приносил пользу отечеству немалую… то я к твоим ногам упаду, буду целовать их и спрашивать: «Нравлюсь ли я тебе? Не противен ли?»
— Пан Михал!.. — воскликнула Кшися. Пальчики ее, высунувшись из муфты, легли на его ладонь.
— Ты согласна? — спросил Володыёвский.
— Да! — отвечала Кшися. — И знаю, в целой Польше не нашлось бы человека достойнее.
— Да вознаградит тебя бог! Вознаградит тебя бог, Кшися! — говорил рыцарь, осыпая поцелуями ее руку. — Я и не думал, не надеялся, что эдакого счастья дождусь! Скажи мне, ты не сердишься за вчерашнюю дерзость, а то меня совесть замучила.
Кшися зажмурилась.
— Не сержусь! — сказала она.
— Эх, кабы мне сейчас не санями править, целовал бы я твои ножки! — воскликнул Володыёвский.
Некоторое время ехали молча, слышен был только свист полозьев на снегу да стук мерзлого снега, отлетавшего из-под копыт.
И снова послышался голос Володыёвского:
— Диво дивное, что не пренебрегла ты мною!
— Еще большее диво, — отвечала Кшися, — что ты, сударь, полюбил меня так скоро…
Тут на лицо Володыёвского набежала тень, и он сказал:
— Кшися, может, это и грех, что я, все глаза проплакав по одной, уже успел полюбить другую. Как на духу говорю, не всегда я славился постоянством. Но теперь все иначе. Покойницы, бедняжки, я не забыл и никогда не забуду, до сих пор я ее люблю, и кабы ты знала, как душа моя по ней плачет, ты бы сама заплакала надо мною…
Тут у маленького рыцаря сжалось сердце, может, поэтому он не заметил, что слова его не слишком тронули Кшисю.
И снова наступило молчание, но на сей раз первой заговорила Кшися:
— Буду стараться вас утешить, сколько сил моих хватит.
— Потому-то, видно, я и полюбил тебя, — отвечал Володыёвский, — что с первого дня ты мои раны врачуешь. Чем я был для тебя? Ничем! Но ты, в душе милосердие и жалость к бедному страдальцу имея, тотчас взялась за дело. Ах! Скольким я тебе обязан! Может, и скажет кто — в ноябре монах, а в декабре жених. Первым пан Заглоба посмеяться рад, он никогда такой оказии не упустит, ну и пусть смеется на здоровье! Мне до этого нет дела, все упреки приму на себя…
Тут Кшися подняла глаза к небу, обдумывая что-то, и наконец сказала:
— А неужто нужно о нашем уговоре людям докладывать?
— Как так?
— Вы ведь уезжаете скоро?
— Что поделаешь, такова моя доля.
— Я траур по батюшке ношу. Зачем себя выставлять на посмешище? О нашем уговоре мы знаем, а людям до вашего возвращения знать о нем нечего. Ладно?
— И сестре не говорить ничего?
— Я сама ей все скажу после отъезда вашего.
— И пану Заглобе?
— Пан Заглоба посмеялся бы надо мной, сиротой. Эх, верно, лучше помалкивать. И Бася бы мне тоже докучать стала, я и так в ней какие-то странности замечаю: то она смеется, то плачет! Нет, уж лучше помалкивать!
Тут Кшися снова возвела к небу свои темно-синие глазки:
— Бог нам свидетель, а люди пусть остаются в неведении.
— Вижу, что разум твой красоте не уступит! Решено! Бог нам свидетель, аминь! Обопрись об меня локоточком, думаю, после объяснения нашего греха в этом нет. Не бойся, вчерашней вольности я не допущу — чай, лошадьми правлю!
Кшися послушалась рыцаря, а он сказал:
— Когда мы одни, по имени меня зови.
— Неловко мне, — отвечала она с улыбкой. — Никогда не решусь, наверно!
— А я решился!
— Ведь пан Михал рыцарь, пан Михал отважный, пан Михал солдат!..
— Кшися! Любимая!
— Мих…
Но закончить слово Кшися не решилась и спрятала лицо в муфту.
Обратно пан Михал с Кшисей домчали мигом, по дороге больше ни о чем не говорили, и только уже у ворот маленький рыцарь спросил еще раз:
— Скажи мне, было ли тебе грустно после вчерашнего?
— Было мне и грустно, и стыдно… Но хорошо на удивленье, — добавила она чуть тише.
Они умолкли и больше не глядели друг на друга, чтобы не привлекать чужого внимания.
Но предосторожность эта была излишняя: никто и не глянул в их сторону.
Правда, и Заглоба, и пани Маковецкая выскочили навстречу приехавшим, но взгляды их были устремлены только на Басю и пана Нововейского.
У Баси не то с мороза, не то от волнения пылали щеки, а Нововейский ни на кого не глядел. Тотчас же в дверях он откланялся. Напрасно тетушка уговаривала его остаться, напрасно и сам Володыёвский, который был в отменном настроении, приглашал его отужинать — отговорившись службой, он уехал. Тетушка молча поцеловала Басю в лоб, а она тотчас ушла к себе и не вышла к ужину.
На другой день пан Заглоба, перехватив где-то Басю, спросил ее:
— Ну что, вчера пана Нововейского холодной водой окатила?
— Ага! — отвечала она, кивнув и моргая ресницами.
— Ответствуй, что ты ему сказала?
— Разговор был короткий, он рубит сплеча, но и я без хитростей — нет, говорю!
— За поступок хвалю! Дай я тебя расцелую! А он что? Так легко от тебя отказался?
— Спрашивал, не изменю ли я со временем решения. Жаль мне его, да нет, нет, не будет толку.
Тут Бася раздула ноздри и тряхнула вихрами, чуть грустно, словно задумавшись.
— Скажи мне, какие у тебя резоны? — сказал Заглоба.
— И он про это спрашивал, да только зря; ему не сказала и никому не скажу.
— А может, — промолвил Заглоба, быстро заглянув ей в глаза, — может, в сердце твоем скрытый от всех сантимент таится?
— Не сантимент, а дуля! — воскликнула Бася.
И, сорвавшись с мест, чтобы скрыть смущение, затараторила:
— Знать не хочу пана Нововейского! Знать не хочу! Никого не хочу знать!! И что тебе, ваша милость, и что всем вам до меня за дело?
Тут она расплакалась.
Пан Заглоба утешал ее, как умел, но она весь день ходила надутая и злая.
— Михал, — сказал за обедом Заглоба, — ты уедешь, а тем временем Кетлинг нагрянет, красавец писаный! Не знаю, устоят ли перед ним наши барышни, боюсь, обе будут от него без ума.
— Вот и славно! — отвечал Володыёвский. — Просватаем за него панну Басю.
Бася вдруг уставилась на него и спросила:
— А что же, сударь, ты о Кшисе так не печешься?
— Милая Бася, чары Кетлинга тебе пока неведомы, но скоро ты узнаешь их власть.
— А Кшися не узнает? Ведь это же не я пою:
Где же укрыться
Трепетной птице,
Горлинке белоголовой?
Тут в свой черед смутилась и Кшися, а коварная змейка ужалила снова:
— Я у пана Нововейского щит попрошу от стрел укрыться, а где найдет бедная Кшися защиту, коли ее стрела настигнет?
Но Володыёвский, уже опомнившись, отвечал сурово:
Может, и она сумеет защититься не хуже…
— Хотела бы знать — почему?
— Да потому, что она не столь ветрена, а благоразумию и рассудительности у нее поучиться можно.
Пан Заглоба и тетушка ждали, что строптивый гайдучок тут же кинется в атаку, но, к великому их удивлению, Бася, склонив голову над тарелкой, прошептала:
— Если пан Михал сердится, то прошу прощения и у него, и у Кшиси.
ГЛАВА XI
Пану Михалу дозволено было ехать любой дорогой, какая ему глянется, и он завернул в Ченстохову, на Анусину могилу. Там выплакавшись вволю, он двинулся дальше, в плену свежих еще воспоминаний, и невольно думал, что все же тайное обручение с Кшисей было несколько преждевременно. Он смутно чувствовал: в скорби и в трауре есть нечто священное, чего нельзя касаться, пока оно само не развеется, не поднимется облачком к небу и не исчезнет в небесных высях.