Вячеслав Шишков - Угрюм-река
Прохор, чтоб настращать придурковатого парня, хотел взвыть диким голосом и закатиться сумасшедшим смехом, да передумал. Достал походный ларец и выпил большой стакан водки. Савоська, ежась и заглядывая через плечо на седока, заговорил:
— А что, Прохор Петрович, правда ли, нет ли, — тебя считают в народе колдуном? Будто ты с неумытиком знаешься?
— Верно, знаюсь, — сказал Прохор. Водка всосалась в кровь. Тоска стала спадать.
Прохор зарычал слегка и по-волчьи взлаял. — А мой волк, верно, леший, он по-человечьи говорит. Хочешь, и лошади твои по-человечьи заговорят?
— Брось, брось на воду тень-то наводить. Что я, маленький, что ли? Кому другому заливай. И не рычи, сделай милость, — бодрясь, загнусил дрожащим голосом Савоська. — А ты вот что говори, как бы нам не довелось в тайге заночевать. Вишь, сутемень какая, скоро ночь ляжет.
— Через пять верст Троегубинская мельница. Забыл нешто? Там и заночуем, — ответил Прохор и, проверив заряды в ружье и штуцере, осмотрелся по сторонам.
Кругом темная, мрачная тайга. В небе зажглась первая бледная звездочка.
Протасова раздражало оставленное хозяином письмо.
«Любезнейший Андрей Андреич, — читал он. — Уезжаю от вас на недельку, на две. Нездоровится. Проветриться надо мне, протрезветь. Последние события, начиная с пожара тайги, вывели меня из равновесия. Ищу точку опоры и не могу найти. Все дело поручаю вам под вашу личную ответственность. До скорого свиданья. Прохор Громов».
Протасов собрался переводиться на Урал, и вот опять оттяжка. Ежедневно посещая контору, он установил, что служащий Шапошников отсутствует вот уже пятый день. Один из конторщиков сказал Протасову, что Шапошников, вероятно, пьянствует, что от него всегда попахивает винишком и вообще он какой-то странный.
Поздно вечером, когда кругом затемнело, Протасов заглянул в избушку Шапошникова. Избушка принадлежала глухонемой бобылке Мавре. Горела под потолком маленькая, в мышиный глаз керосиновая лампа. На куче соломы, в углу, спал врастяжку, кверху бородкой, коротконогий босой Шапошников. Пахло водкой. Батарея пустых бутылок возле печки. На стене, убранный хвойными ветвями, портрет Анфисы.
— Шапошников!
Тот чихнул и сел, вытянув опухшие ноги. — Ах, это вы? Простите… А это я. Только, п-п-пожалуста.., б-без нравоучений… Я знаю, что виноват. Кругом виноват. Впрочем… — он осмотрелся, провел рукой по лысине и горько улыбнулся.
— Да, сон. Ах, это вы? Протасов? А я думал, что… Берите стул, — Шапошников встал, закинул руки за шею и, пробежав на цыпочках, сладко потянулся, затем криворото, отчаянно зевнул, — бородища залезла на левое плечо, — сел к столу, закурил трубку. Рубаха расстегнута, выбилась из штанов.
— Слушайте, товарищ Шапошников… Как вам не стыдно валяться на соломе, бездельничать? Ведь все ваши товарищи на большой работе, народу служат… А вы…
— Милый.., с-с-скука, т-т-тоска, уныние. Я удивляюсь, как в-в-вы-то не спились еще в этой дыре. Нет, надо бежать, — он выпучил глаза и крикнул:
— Да! Знаете? Стращалов бежал… Прокурор. Помните? Записку получил от него. В безопасном месте, говорит. С приятелями, говорит. Потом сбегу, говорит, в Америку. Деньги есть, говорит. Да-да. Он, черт, сильный, мужественный. А я.., я.., ч-ч-чу-чело. Милый! Когда умру, набейте меня паклей. И поставьте Прохору Петровичу в кабинет. Пусть мучается, пусть и он, стервец, с ума спятит… Я ведь тоже.., тово.., готов, кажись.
Протасов с жалостью во все глаза глядел на него.
— Я лягу, не могу, сидеть, — ударившись головой о стену, он кувырнулся на свое логово. — Садитесь на пол. Протасов, милый… Как бы я.., как бы.., желал бы… Вернуть свою молодость.
— Ну, что вы какую несете чушь!..
— Нет, нет, — засмеялся скрипучим смехом Шапошников и, как белка хвостом, закрыл бородой одутловатое от запоя лицо свое. — Мне бы только встретить Анфису…
Вошла глухонемая бабушка Мавра, хозяйка Шапошникова, поставила на стол кринку с молоком, низенько поклонилась Протасову, что-то замычала, замаячила руками.
Прохор спал. Снилась сумятица: Синильга кружилась пред ним во всем красном, вдова тунгуска вылезала из омута и, голая, с плачем садилась на белый камень. Затем все исчезло, и снова: пустой вечер, кладбище, сорвался с березы грач, ползли туманы, отец Ипат покадил Анфисиной могиле я пропал в дыму. Колокольчики-бубенчики побрякивали.
Вдруг крики:
— Стой!
От резкого выстрела Прохор открыл глаза, проснулся:
— Что такое? Что?
Тройка напоролась на залом из сваленных разбойниками поперек дороги деревьев. Тьма.
— Ямщик! Что?
Хохот — и Прохор связан…
Разбойники, человек тридцать — сорок, сидели у двух костров в глухой, заросшей густым ельником балке. Кругом тьма. Неба не видно. Откуда-то сверху, из мрака, слышались выкрики иволги, всхлипы сов, посвисты, свисты. То перекликались на хребтах балки дозорные. Кой-кто спал, кой-кто чинил одежду или дулся в карты. У ближнего к Прохору костра пятеро молодцев, прихлопывая в ладоши, пели вполголоса веселую:
Там за лесом, там за лесомРазбойнички шалят!Там за лесом, там за лесомУбить меня хотят.Нет, нет, не пойду,Лучше дома я умру!
Лихой этой песни Прохор не слышал. Строй жизни в нем помрачился, ослаб. И жизненный тон восприятий стал тусклым, незвучным, завуалированным. Он сидел на пне, как в театре перед сценой. С дробным, идущим по многим путям вниманием, ждал, что будет дальше, небрежно готовился досматривать сон. А сам думал вразброд о чем-то другом, о третьем, о пятом. Поэтому Прохор ничуть не испугался подскакавшего на коне Ибрагима-разбойника. Но при свете костров успел рассмотреть его, как актера на сцене. И сразу узнал. «Да, он, он…»
За длинный срок разлуки с Прохором черкес мало изменился. Та же прямая, плечистая фигура, тот же горбатый нос, втянутые щеки, бородища с проседью. На голове красная, из кумача, чалма. Одет он в обыкновенный серенький пиджак, перетянут ремнем из сыромятины, за ремнем — два кинжала. Черкесу шестьдесят четыре года, но он принадлежит к тем людям, которым написано на роду гулять на свете по крайней мере сто двадцать лет.
В Прохоре два естества — разумное и умное, в Прохоре было два чувства. Одно естество бодрствовало, другое — воспринимало жизнь как сновиденье.
— Здравствуй, Прошка! Здравствуй, кунак! — И черкес соскочил с коня.
Прислушиваясь дремотным ухом, как дитя к любимой сказке матери, к родному, прозвучавшему из глубин далекой юности голосу черкеса, Прохор крикнул запальчиво:
— Развяжи мне руки, чертов сын! Разве забыл, кто я?! Черкес моргнул своим, — два бородача, с бельмом и криворотый, быстро освободили Прохора. Тупо озираясь, Прохор выхватил пузырек с кокаином и сильными дозами зарядил обе ноздри.
— Я не боюсь тебя. Я на тебя плюю. Ты будешь большой дурак, если убьешь меня. У меня с собой нет денег. И ты ничем не воспользуешься.
Ибрагим стоял у костра подбоченившись, пристально вглядывался в лицо Прохора, жутко молчал. Прохор пересел на валежину, подальше, в тень.
— У меня в кибитке походный телефон. Чрез полчаса здесь будут две сотни казаков.
— Твой казак, твой справник — худой ишаки… Ха-ха!.. Адна пустяк, — потряхивая головой, поводя плечами, гортанно выкрикивал черкес. — Больно дешево ценишь мой башка… Ха ха!.. Тыща рублей… Клади больше, кунак…
— Отпусти меня по добру, получишь десять тысяч. Иди ко мне служить. Беру тебя со всей шайкой твоей. Будешь охранять предприятия.
— Служить? Цх… К тебе?!
— Да. Ко мне. Я тебя сделаю начальником…
— Ты? Меня? Цволочь… Малчишка… Рот черкеса взнуздался голозубой гримасой, глаза мстительно ожесточились.
— Ежели я есть убивец Анфис, убирайся к черту задаром! Твоя деньга не надо мне. Живи! Ежели твоя убил Анфис, я тебя разорву на двух частей, все равно как волк барана. Цх…
Прохор побагровел, хотел вцепиться в хрящеватое горло черкеса, но.., в его вялом сознании мелькнуло: «Ведь это ж сон». Он жалостно заморгал глазами, как в детстве, и смягчившимся голосом быстро, словно в бреду, заговорил:
— Ты мне худа не сделаешь, Ибрагим. Помнишь, Ибрагим, как мы плыли с тобой по Угрюм-реке? Тогда ты любил меня, Ибрагим. И я тебя любил тогда. Ты был мне в то время родной. Я никого так сильно не любил, как тебя любил.
Прохор глубоко передохнул. В широко открытых глазах Ибрагима затеплился огонек. Казалось, еще момент — и черкес кинется на грудь когда-то любимого им джигита Прошки, все простит ему.
Но вот голос Прохора зазвучал вызывающе, — и все в лице черкеса захолодело.
— Да, верно, я любил тебя, осла, больше всего на свете. И до самой смерти любил бы, но ты, варнак, Анфису убил… Ты, ты, больше некому! Я знал это и на суде так показал… За что ты, сатана, убил ее?
— Я? Анфис?! Адна пустяк… Ха-ха!.. Слышь, ребята?!
— Ха-ха! Ха-ха! — загудели костры, и тайга, и мрак.
— Да, ты.
— Я?.. Слышь, кунаки?! Ха-ха!