СТРАСТЬ РАЗРУШЕНИЯ - Лина Серебрякова
…
Лето выдалось ветреным, с ураганом. Хлеба полегли, но потом поправились, луга налились. Отошла страда луговая, полевая, огородная.
На Святой Руси петухи поют,
Скоро будет день на Святой Руси.
Два приятеля, Станкевич и Ефремов, ехали из Москвы в Тверскую губернию. Ехали долго, с ночлегами. Мягким теплом заливало бабье лето лежащую вокруг равнину, убранные поля, зеленые, чуть желтеющие леса и озёра, озёра. Покачиваясь в рессорной коляске, поглядывая по сторонам, друзья беседовали обо всем на свете.
"Путешествуй с теми, кого любишь" — с улыбкой потянулся Станкевич, растягивая усталые члены, и заговорил о последней своей находке, о работе известного немецкого философа Шеллинга, его книжечке "О принципах трансцендентального идеализма", которую в подлиннике читал накануне отъезда. Ясный ум Станкевича увидел в ней новое слово философии.
Ямщик, везший их, поначалу вслушивался в разговоры молодых людей, потом, помотав головой, затянул под нос дорожную песню.
О чём задумался, детина?
Седок приветливо спросил.
Какая на сердце кручина,
Скажи, тебя кто огорчил?
Седоки беседовали о своем.
— По мысли Шеллинга, — излагал Николай, — реально то, что не может быть создано одним только мышлением. В то же время природа в своей высшей потенции есть не что иное как самосознание. Субъект и объект непосредственно едины в нем, где представляемое есть и представляющее, а созерцаемое — созерцающее. Получается, что совершеннейшее тождество бытия и представления — в самом знании. Как изящно и просто!
Для Алексея Ефремова в его рассуждении не брезжил ни единый луч. Он тоже окончил университетский курс, но философия сумрачных немцев не привлекала его.
"Птичий язык!" — улыбнулся он про себя, чтобы не обижать Николая.
Тот продолжал.
— Смотри-ка, чего еще набрался я у Шеллинга. "Я" есть объект для самого себя, это способность созерцать себя в мышлении, различать себя в качестве мыслимого и в качестве мыслящего, и в этом различении вновь признавать свою тождественность. "Я" — понятие самообъективации, вне его "Я" — ничто. Это чистое сознание. Все, что не есть "Я" — объективно и созерцается извне. "Я" есть чистый акт мышления, принцип всякого знания. Но между чистым созерцанием и полным разумением лежит природа. Согласись, это мысли гения!
Закрыв глаза, товарищ молча улыбался. Станкевич смущенно кашлянул.
— Друг мой, душа моя! Извини. Я в полной мере чувствую, какое ты звено в моей внутренней жизни! Не сердись. Я тоже не считаю философию моим призванием, она, быть может, ступень, через которую я перейду к другим занятиям. У меня нет ученического трепета даже перед Шеллингом, я хотел бы только понять его, ясно увидеть ту точку, до которой мог дойти ум человеческий в свою долговременную жизнь.
— Как твоя диссертация? Геродот?
— Я бросил писать диссертацию. Прочтя шестнадцать его томов, я объяснил себе несколько этот предмет и доволен. Геродот любопытен, но его детская болтовня несносна. А между тем, вставки эти иногда важны и сами по себе, но их, право, невозможно упомнить, ища главной нити в описываемом происшествии. Мой интерес к истории принял другой оборот, я ищу в ней истину, а с нею и добра.
Станкевич вздохнул и провел рукой по груди.
— Душа просит воли, ум пищи, любовь — предмета, жизнь — деятельности — и на все это мир отвечает: нет или подожди!
— Почему, Николай? Ты же говорил, что совсем здоров.
— Это Баре говорил, доктор. Он уверяет, что грудь моя обещает, по крайней мере, семьдесят лет жизни, что болезнь моя уходит… Я и сам того же взгляда, и все же трепещу при мысли, что энергия моей жизни погибнет безвозвратно, мысль, что я ничего не сделаю для людей, убийственна для сознания. Сухо, скучно и досадно. Но веселее, веселее, мы подъезжаем.
Впереди показалась березовая роща, ряды крестьянских домов с огородами, за ними сад, над деревьями которого уже светлел большой барский дом.
— У Бакунина четыре дочери? — спросил Ефремов.
— Четыре. Одна, кажется, замужем.
— Любаша Бакунина может ждать тебя? Как сердце чует?
— Не уверен. Волочиться я не способен, а для любви возвышенной… о, условий слишком много.
… Та осень в Премухино оказалась богатой на переживания. С первой же минуты, едва вошел он в дом с анфиладой комнат, с простым дощатым полом, портретом Екатерины в гостинной и часами с боем времен Очакова, едва увидел лица, лица, молодой говор, смех и пение, устремленность к прекрасному — он стал здесь своим. Николай открылся навстречу, он искал единения с ними. О, как многое можно было сказать им, и встретить нежное веселое понимание, как радостно было смотреть на них!
Поэзия ясных осенних дней была разлита повсюду.
— Когда нет особенных причин быть серьезным, должно дурачиться от всей души. Тогда свободнее и серьезнее примешься за серьезное, не правда ли, Любинька?
С ясной улыбкой он раскачивал доску качелей. Девушка молчала. Он настаивал.
— Особенно когда все вместе, когда чувство любви располагает, тут надобно беситься, сколько благопристойность позволяет. Вы согласны?
Она была согласна, но предпочла промолчать. С той последней встречи, в сельской тишине любовь ее разгорелась. Увидя Николая, Любаша едва справилась со своим сердцем. Но его приезд опередили сплетни из Шашкино. О них потихоньку рассказали Ефремову, а тот, конечно, открыл другу.
— О тебе тут распространилось такое выгодное мнение, что Наталья-соседка советует сестрам беречься, как бы ты не обманул их.
— Господи! — поразился тот. — Да из чего же?
Он ничего не понимал. "Боже! — вспомнилось ему нервозные усмешки Натальи. — Что происходит? Быть может, страшные угрызения совести готовятся мне на всю жизнь!"
Он был растерян. Он почувствовал себя добычей мечты и отчаяния, проходя ежеминутно через тысячи разных ощущений. Видимое равнодушие Любиньки мучило его. Он хоронил последние надежды. Потом стало легче, словно отлегло тонким слоем. И когда отчаяние уже не бушевало в душе его, он полюбил смотреть на ее ангельское лицо, хотя и не к нему обращалась она со своей небесною улыбкой. Но надежда, лукавый предатель, теснилась в душе.
Невозможно было, узнав Станкевича ближе, питать темные подозрения.
— Мы были введены в заблуждение, Николай, не сердитесь на нашу осторожность, — Варенька первая повинилась перед ним и очень внимательно взглянула ему в глаза.
Она ожидала ребенка, жила в родном доме, была весела, спокойна, муж боготворил ее. Ах, если бы не разгромные письма Мишеля! — счастие было бы полным.
— Как поживает ваш друг Белинский? Мои сестры хвалят