Сергей Цветков - Великое неизвестное
Изумление современников Ницше, отказывавшихся видеть за соблазнительной фигурой пророка вечного возвращения столь чудовищный оригинал, легко понять. Напомню, что Чезаре Борджа, герцог Валентинуа, был сыном папы Александра VI, омерзительного старика, возродившего дьявольский карнавал умирающей Римской империи в костюмах и масках католицизма. Во время его понтификата в Ватикане устраивались бесстыдные оргии: на свадьбе его дочери Лукреции перед гостями, среди которых были и кардиналы, плясали пятьдесят обнаженных куртизанок; несколько дней спустя папа попотчевал гостей не менее «благочестивым» зрелищем — разгоряченные жеребцы— преследовали по двору кобылу. Отравления неугодных ему людей стали обычным делом. Даже вспышки его гнева поражали, как гром. Епископ Пезарский и кардинал Чибо умерли от страха по выходе с аудиенции, на которой он угрожал им.
Но сын превзошел отца. Кощунство, ложь, вероломство, кровосмешение, убийство — не было такого преступления, такого смертного греха, который не числился бы за ним. Он разделял с отцом ложе своей сестры, Лукреции, третьего мужа которой он убил собственными руками. Печать Каина дважды легла ему на лоб: он зарезал своего старшего брата, герцога Гандии, и отравил своего двоюродного брата, кардинала Иоанна. Сам Александр VI трепетал перед ним. Однажды Чезаре убил одного из его любимцев, по имени Перотто, который спрятался от него под мантией папы.
«Каждый день в Риме, — говорит одно венецианское донесение, — оказывается, что ночью было убито четыре или пять синьоров, епископов, прелатов или других особ. И дошло до того, что весь Рим трепещет перед герцогом, каждый опасается за свою жизнь». Дон Жуан де Червильоне не захотел уступить ему свою жену; Чезаре велел обезглавить его посреди улицы, по-турецки: булыжник служил плахой. Какой-то замаскированный человек кинул ему во время карнавала оскорбительную эпиграмму; смельчаку отрубили руку и отрезали язык. За перевод на латинский язык одного греческого памфлета против Борджиев венецианец Ло-ренцо, несмотря на протесты Республики, был кинут в реку. Однажды после ужина герцог облачился в охотничий костюм и приказал привести шестерых заключенных, приговоренных к смерти, на загороженную балками площадь Святого Петра; он сел на коня и затравил эту дичь в присутствии папы, его дочери, зятя и своей любовницы.
Когда было нужно, он умел быть справедливым. После завоевания Романьи Чезаре поручил ее усмирение Рамиро д'Орко, человеку топора и веревки. Рамиро оправдал его выбор и казнями укротил непокорную область. Но этот террор вызвал новую волну ненависти, страна была готова подняться вновь. Чтобы ее успокоить, Чезаре однажды утром показал на центральной площади главного города Романьи тело Рамиро, разрезанное на куски, и окровавленный нож рядом с ним. Это зрелище привлекло к нему Романью, жители которой славили великодушного государя.
Лучшую из своих трагедий — знаменитую Сини-гальскую западню — он имел честь разыграть перед таким разборчивым зрителем, как Макиавелли. Чезаре превзошел самого себя, заманив в капкан четырех самых опасных и самых удачливых своих врагов — кондотьеров Вителли, Орсино, Ливеротто и Гравина. Все они перед тем десять раз испытали лживость его слов; Вителли, прежде чем отправиться в Синигалию, прощался со своей семьей, как обреченный… И тем не менее они поехали туда, как бы усыпленные этим политическим гипнотизером! Чезаре принял их с «очаровательной любезностью» на пороге своего дома и велел проводить их в часовню, где они были немедленно задушены. Александр VI очень смеялся над «четырьмя дураками Синигалии» и говорил, что Бог их наказал за то, что они доверились Валентинуа после того, как клялись никогда ему не доверять.
Внезапная смерть Александра VI вынудила Чезаре покинуть Рим. С этого времени он «начал быть ничем», как сказано о нем в одном современном двустишии. С крушением его честолюбивых планов преступления стали ему бесполезны, и он не совершал их больше. Судьба с какой-то безнравственной благосклонностью послала ему (как и Дракуле) смерть солдата.
Герб Чезаре Борджа — дракон, пожирающий змей, — был эмблемой этой эпохи. Вот почему перо Макиавелли, выводя Строки «Государя», дрожало от восторга, как кисть художника, нашедшего идеальную модель. «Обозревая действия герцога, — писал он, — я не нахожу, в чем можно было бы его упрекнуть; более того, мне представляется, что он может послужить образцом всем тем, кому доставляет власть милость судьбы или чужое оружие. Ибо, имея великий замысел и высокую цель, он не мог действовать иначе: лишь преждевременная смерть Александра и собственная его болезнь помешали ему осуществить намерение. Таким образом, тем, кому необходимо в новом государстве обезопасить себя от врагов, приобрести друзей, побеждать силой или хитростью, внушать страх и любовь народу, а солдатам — послушание и уважение, иметь преданное и надежное войско, устранять людей, которые могут или должны повредить; обновлять старые порядки, избавляться от ненадежного войска и создавать свое, являть суровость и милость, великодушие и щедрость и, наконец, вести дружбу с правителями и королями, так чтобы они либо с учтивостью оказывали услуги, либо воздерживались от нападений, — всем им не найти для себя примера более наглядного, нежели деяния герцога».
Восторг Макиавелли, писавшего в период одного из самых кровавых затмений морального чувства, по крайней мере понятен. Но возрождение в конце XIX века того пафоса, который был искренен в начале XVI, было уже непростительным соблазном. Тем не менее Зарату-стре была уготована долгая жизнь — о нем писали, говорили, ему подражали… Он приобрел мифическую реальность, или, быть может, реальность мифа, он стал чем-то вроде снежного человека, оставившего следы в том или другом столетии.
За сто лет существования этот европейский перс истощил умы критиков и комментаторов своего долголетия. Мне ближе краткое замечание В. Розанова, затерянное где-то в «Уединенном»: «Ницше почтили потому, что он был немец, и притом — страдающий (болезнь). Но если бы русский и от себя заговорил в духе: „Падающего еще толкни“, — его бы назвали мерзавцем и вовсе не стали бы читать». Категоричность последней фразы, боюсь, невозможная в наши дни, вовсе не была претенциозной в начале века. Более того, именно русская литература, которой когда-то первой смутно пригрезился этот мираж человеческого всемогущества, первая и покончила с ним. Уже Достоевский приставил револьвер к виску сверхчеловека, но перед глазами этого духовидца цель двоилась, распадаясь на теоретика и практика (Иван Карамазов — Смердяков, Ставрогин — Верховенский), или самоистреблялась в неприличных для сверхчеловека припадках самоанализа (Раскольников). Между тем для художественного осмысления наступавшей эпохи мировых войн, революций и концлагерей требовалось слить воедино философа и преступника (вроде того, как поступил Альфонс Доде, объединивший в своем Тартарене Дон Кихота и Санчо Панса) и освободить этот гибрид от угрызений совести.
В 1916 году появился небольшой рассказ Бунина «Петлистые уши». Его герой, Адам Соколович, один из тех сверхчеловеков, которые через год в таком изобилии обнаружатся в России, а затем и в Германии, в разговоре со своими собутыльниками, матросами Пильняком и Левченко, высказывает следующие мысли:
" — …Страсть к убийству и вообще ко всякой жестокости сидит, как вам известно, в каждом. А есть и такие, что испытывают совершенно непобедимую жажду убийства, — по причинам весьма разнообразным, например, в силу атавизма или тайно накопившейся ненависти к человеку, — убивают, ничуть не горячась, а убив, не только не мучаются, как принято это говорить, а, напротив, приходят в норму, чувствуют облегчение, — пусть даже их гнев, ненависть, тайная жажда крови вылилась в форму мерзкую и жалкую. И вообще пора бросить эту сказку о муках совести, об ужасах, будто бы преследующих убийц. Довольно людям лгать, будто они так уж содрогаются от крови. Довольно сочинять романы о преступлениях с наказаниями, пора написать о преступлениях без всякого наказания. Состояние убийцы зависит от его точки зрения на убийство и от того, ждет он за убийство виселицы или же награды, похвал. Разве, например, признающие родовую месть, дуэли, войну, революцию, казни мучаются, ужасаются?
— Я читал «Преступление и наказание» Достоевского, — заметил Левченко не без важности.
— Да? — сказал Соколович, поднимая на него тяжелый взгляд. — А про палача Дейблера вы читали? Вот он недавно умер на своей вилле под Парижем восьмидесяти лет от роду, отрубив на своем веку ровно пятьсот голов по приказанию своего высокоцивилизованного государства. Уголовные хроники тоже сплошь состоят из записей о самом жестоком спокойствии, цинизме и резонерстве самых кровавых преступников. Но дело, однако, не в выродках, не в палачах и не в каторжниках. Все человеческие книги — все эти мифы, эпосы, былины, истории, драмы, романы, — все полны такими же записями, и кто же содрогается от них? Каждый мальчишка зачитывается Купером, где только и делают, что скальпы дерут, каждый гимназист учит, что ассирийские цари обивали стены своих городов кожей пленных, каждый пастор знает, что в Библии слово «убил» употреблено более тысячи раз и по большей части с величайшей похвальбой и благодарностью творцу за содеянное.