Джеймс Джонс - Отныне и вовек
Заставил меня так его полюбить, что сбежала из дома и оставила ребенка под присмотром черномазой горничной — теперь пусть расплачивается!
Заставила меня так ее полюбить, что удрал в отпуск и бросил роту разваливаться в лапищах Доума — пусть расплачивается!
Сделал из меня шлюху — расплачивайся!
Сделала из меня офицера — расплачивайся!
За все десять дней они по-настоящему отдохнули друг от друга только один раз, в тот вечер, когда поехали на луау[43].
Если, конечно, не считать минут расслабления после хорошей дозы виски. В первый же день он купил в городе ящик «Харпера», и она изругала его на чем свет стоит, но потом, замурованная в восьми роскошных стенах двух роскошных комнат, сама же выпила не меньше половины.
Он никогда раньше не видел, чтобы она столько пила. Обычно она предпочитала не пить совсем. Более того, ей не нравилось, когда он пил много. Но на этот раз она напивалась никак не меньше, чем он, и никак не реже, а его это не устраивало. Во-первых, он берег виски для себя, во-вторых, его это пугало. Жениться, а потом смотреть, как жена тихо спивается — такое ему было не нужно. Он не хотел взваливать на свои плечи вину еще и за это. Должно быть, он что-то проглядел. Должно быть, в чем-то ошибся.
Тербер снова достал из шкафчика бутылку и глотнул еще, но на этот раз не потому, что разбавленный виски плохо забирал, а чисто автоматически — сработал инстинкт самосохранения. Если бы только человек был способен сберечь хоть одну иллюзию, он мог бы сберечь и любовь. Но в том-то и заключается самая большая беда честного человека, что у него не остается никаких иллюзий.
Внезапно его осенила коварная мысль, и, вместо того чтобы спрятать виски обратно в тайник, он поставил бутылку на край стола, где она сразу бросалась в глаза. Потом откинулся в кресле — так и не переодевшись, все в том же грязном, мятом, шикарном стодвадцатидолларовом молочно-голубом костюме, — положил ноги на стол и хитро улыбнулся ни в чем не повинной бутылке. Сцепил руки за головой, устроился поудобнее и стал с надеждой ждать, когда войдет этот чикагский болван, этот несчастный еврейский адвокат, этот сукин сын Росс. Может, это он лакал тут его виски, а потом доливал водой, крючкотвор драный!
Самое малое, он меня переведет. А может быть, даже разжалует, обнадеживал он себя. Разжаловал же он старого Айка.
46
Нет бы все десять дней были как тот вечер на луау, думал Тербер, глядя на свои лежащие на столе ноги и упираясь затылком в сплетенные за головой пальцы. Ведь так должно было быть все время. На луау они побывали в восьмой день. Только отчаяние заставило его предложить ей этот выезд. И только отчаяние заставило ее согласиться. Потому что луау устраивали для туристов в центре Ваикики, и был немалый риск, что они напорются на общих знакомых. Но ни на кого они не напоролись. Поехали на луау, нашли себе там оба новую любовь и единственный раз за все десять дней по-настоящему отдохнули друг от друга.
То обстоятельство, что ее новую любовь звали Милт Тербер, а его новая любовь звалась Карен Хомс, не имело никакого значения.
Луалу было, конечно, не настоящее, а для туристов, но после пары стаканов он почти не чувствовал разницы и его перестали раздражать толстые белые морды торговцев пылесосами и аккуратно отутюженные пиджаки и брюки, белыми пятнами выступавшие из темноты, когда на них падал свет костра. Готовясь к путешествию в тропики, все туристы читали Сомерсета Моэма и соответственно увлекались белыми полотняными костюмами и платьями. Но после пары рюмок это уже не раздражало. Потому что все остальное было как на настоящем луау.
Огонь стелется по раскаленным камням на дне вырытой в песке длинной «капуахи», черный, в красноватых отблесках костра повар-«куке» закладывает в канавку слой за слоем банановые листья, и из-под тлеющих листьев в неподвижный морской воздух несутся волнами запахи, от которых рот наполняется слюной, жарится мясо «пипи ома» и кабан «пуаа», зажавший в зубах большой сочный плод «охиа», розовая выскобленная свиная кожа покрывается хрустящей коричневой корочкой, бурлят в выдолбленных тыквах крабы «хейкаукау» и гавайская похлебка «велакаукау», а тем временем начинается музыка, начинаются танцы, и ритм плясок «хула» твердит тебе: «свиная кожа и „пои“, свиная кожа и „пои“. Перед тобой выложены плоды «пои», орехи «кукуй», соленая рыба «иа паакаи», копченая рыба «иа уахи», вяленая рыба «иа малоо», сырая рыба «иа хоу», рыба, рыба, рыба (свиная-ко-жа-и-по-и, сви-на-я-ко-жа-и-по-и ) и папайя, ананасы, «малала», мякоть сахарного тростника, но все это лишь закуска, просто так, чтобы было что жевать в ожидании настоящего ужина (свина-я-ко-жа-и-по-и, сви-на-я-ко-жа-и-по-и ).
А пламя костра трепещет бликами на смазанных жиром мускулах, на обнаженных бронзовых телах, колышущихся под деревьями «коа» в ритме гавайской «хула».
До этого она бывала только на любительских офицерских луау в Скофилде. Она никогда не видела плясунов «кане хула», мужественно-грациозных, исполненных дикарской первобытной силы и угловатой стремительности, — рядом с ними тускнеют и меркнут танцы покачивающих бедрами вахини[44], как тускнеют и меркнут танцевальные марафоны рядом с балетом «Видение розы». И она никогда не видела ни носовой флейты «пи-ле», ни маленьких тамтамов, на которых сидящие по-турецки музыканты выбивают ритм коленями и локтями. Она никогда не пробовала свиную кожу с «пои». И никогда не слышала про эту спрятанную за каменной стеной поляну среди Ваикики, напротив Кухио-парка, в том месте, где он, сужаясь, переходит в тянущуюся между шоссе и океаном длинную косу.
Их, конечно, не угощали теми настоящими, древними блюдами, которые поначалу шибают в нос запахом нечистот, а если рискнешь и съешь хоть кусочек, теряют этот запах навсегда, но она по ним не тосковала, потому что никогда их не пробовала. И хотя песни на этом луау были в большинстве знакомы туристам — «Песня островов», «Милая Лейлани», «Нежные руки плясуньи», «Марш Хайло» и «Марш Калхала», «Девчонка с Ханакаи» и «Боевой гимн», — ее это не оскорбляло, потому что она ведь не слышала прежних, тех, что мы пели на семейных луау у Тони Паэа, у старины Тони, торговавшего аккумуляторами в лавчонке на Нууана-авеню, у Тони Паэа, отец которого, Иоани Паэа, был когда-то, еще до прихода миссионеров, единственным и полноправным владельцем острова Паэа. Сейчас старина Тони где-то в Штатах.
И она клюнула на все это, купилась сразу. А к тому времени, когда были съедены и целый кабан, и «пипи ома», все вокруг были пьяны, напились даже несколько туристов, и он тогда скинул с себя цветастую гавайскую рубашку, сбросил сандалии, подвернул брюки до колен, потом выдернул у молоденькой вахини из волос гардению, заткнул цветок себе за ухо и, выпрыгнув к костру, сплясал им «Мелиани Оэ» — тут уж она была окончательно покорена. Он плясал вместе с улыбающимися канаками; ни на миг не забывая, что сами они развлекают туристов за деньги, канаки подбивали его танцевать соло, и те, кто сидел, хлопали в такт руками по земле, а остальные притопывали.
Успех был колоссальный. Мало кто из белых мужчин умеет плясать «хула», а уж так хорошо… Но старина Тони был отличным учителем, а он — способным учеником. И фигура у него для этого подходящая, хотя, может, и нескромно так говорить.
А потом он, улыбаясь, вернулся на место и воткнул гардению ей в волосы — просто красивый жест, чтобы не ушло настроение.
— Никогда не знаешь, чего от тебя ждать, — улыбнулась она. — Вечно ты что-нибудь выкинешь. Это у тебя, наверно, страсть такая, поражать людей, да? Где ты научился так танцевать?
А ночью, когда они вернулись в отель, вернее, в пансионат, все снова было, как когда-то: жаркое, неистовое переплетение двух тел, она вновь была Белой богиней, а он — ее любовником-дикарем. Все, как он любил. Но как бывало уже не часто и как в оставшиеся два дня больше не было ни разу.
— Мой дикарь… Мой! — шептала она; ласково покусывая его за ухо. — Мой глупый, сумасшедший дикарь…
В следующую ночь, их предпоследнюю, он хотел, чтобы снова было так же, но сам все испортил. Он назвал ее «моя развратница». «Моя сладкая развратница» … раньше он часто ее так называл, но в этот раз она сердито отпихнула его, мало того, в слезах вскочила с кровати и после бесконечно долгого оскорбительного монолога (в ней вновь проснулась тревога за сына: «А если он заболел? Как я об этом узнаю? Хороша мать! Валяюсь тут в номере с чужим мужиком, как последняя шлюха! А если он умер? Тебе-то что! Тебе наплевать! Да-да, наплевать!») легла отдельно. Прямо как в старину в Новой Англии, когда под чужой крышей любовники спали врозь, думал он, только разгораживает нас не доска, а идиотское каменное молчание; и ему хотелось вмазать кулаком в стену или куснуть себе руку до крови, потому что любое его слово прозвучало бы сейчас признанием вины и попыткой оправдаться.