Милий Езерский - Триумвиры
— Нет, лучше я прочту фрагменты из своей эпической поэмы написанной в честь тебя… Описание осады Кизика и битва при Тигранокерте будут сладостны твоему сердцу…
Вошли Аттик, Валерия, вдова, и Фавста, дочь Суллы, а вслед за ними — Тит Лукреций Кар, прославившийся поэмой «De rerum natura».[4]
Аттик, муж пожилой, скупой на слова, с хитростью в глазах, слегка насмешливый, преклонялся, подобно Цицерону, перед умершим недавно Сизенной, которого считал величайшим историком. Он расхваливал, входя в атриум, его последнюю книгу. Лукреций кивал головою, слушая его. Валерия, очень постаревшая, но красивая той старческой красотой, которая придает женщине благообразную величавость, беседовала о Фавстве с его сестрой — некрасивой девушкой с длинным носом и чувственными губами.
Получив свою долю наследства в день совершеннолетия, Фавста жила у мачехи, замуж не стремилась и вела самостоятельный образ жизни: у нее были любовники, и брат, посещавший мачеху до отъезда своего в Азию с Помпеем (он обручился с его дочерью), подшучивал над Фавстой: «Удивляюсь, что моя сестра хранит пятно, когда у нее есть сукновал», намекая на двух ее любовников: Макулу, что по-латыни значит пятно, и Фульвия, сына сукновала.
На беззаботном лице Лукреция была скука, может быть, пресыщение. Эпикуреец, он посвятил жизнь удовольствиям, но они надоедали не хуже, чем тетрактида или пентаграмма пифагорейцев («Если основа бытия в числе, как учил Пифагор, — -думал Лукреций, — то основа любви в поле»); чревоугодие было возведено в наслаждение утонченными яствами: мышление — в созерцательность.
Подойдя к Лукуллу, он приветствовал его, похвалил роскошь атриума и, повернувшись к гостям, сказал, указывая на Аттика, со смехом в голосе:
— Если друг и почитатель знаменитого историографа и переводчика басен Аристида не забудет маленького поэта Тита Лукреция Кара, то, несомненно, упомянет о нем в своей переписке с Цицероном, иначе стрела Сребролукого поразит тебя в самое уязвимое место…
— Увы, — вздохнул Аттик, — не мне упоминать о тебе, знаменитом поэте. Мое имя поглотит Лета, хотя Цицерон и Варрон предсказывают противное… О, если бы ты захотел назвать мое имя в своей новой поэме, я стал бы бессмертным! Но — клянусь Зевсом Ксением! — не будем утруждать амфитриона скучными беседами…
Однако Лукулл, улыбнувшись, вымолвил:
— Вы забываете, друзья, о бессмертном труде нашего богоравного императора: его «Достопамятности» переживут тысячелетия, а слава о его подвигах и величественное имя будут сиять, как яркие звезды…
— Ты прав! — вскричал Мурена. — Имя его увековечено, и мы…
Слова его потонули в шуме голосов: вошли ученый и писатель Парфений, гистрионьг Эзоп и всадник Квинт Росций, историк Корнелий Непот и молодой поэт Катулл, сопровождавший Клодию, в которую был безумно влюблен и от которой не отходил ни на шаг.
Красавица Клодия, дочь Аппия Клавдия Пульхра, сестра жены Лукулла и супруга Метелла Целера, славилась на весь Рим необузданным распутством, и Цицерон, называя ее «волоокой Герой», «Медеей Палатинских садов», «Клитемнестрой», намекал на ее кровосмесительную близость с братом и с женой Лукулла, которую она совратила с. добродетельного пути матроны. И эта женщина осмелилась явиться в его, Лукулла, дом! Не хватало еще, чтобы она привела с собой изгнанную Клавдию!
Лукулл негодовал, но выпроводить супругу Метелла Целера было бы невежливо, и он сдержался.
«Теперь времена не те, — думал он, — свобода и равенство отравили души матрон; у Клодии — десятки любовников… И, конечно, прав был Цицерон, назвав ее «квадрантарией».
Вспомнил, что во время судебного разбирательства, которым закончилась связь ее с оратором Целием Руфом, обе стороны бесчестили друг друга оскорбительными обвинениями, и Целий кричал на весь форум о ее корыстолюбии…
Одетая в прозрачную ткань, сквозь которую просвечивал пленительный изгиб бедер, а из разреза, как из лопнувшей почки, выглядывало юное тело, похожее на раскрывшийся цветок, с грудью Дианы, Клодия казалась богиней, и сам Лукулл невольно залюбовался ею. Вспомнил Клавдию, ее наряды, щегольство, уход за телом — употребляла пемзу с Эольских островов для сглаживания пушка на лице, чистила зубы порошком, приготовленным из мелосской и низиросской пемзы: белила щеки родосскими свинцовыми белилами, притирала хийской или самосской землею… «Прежде она не была такою! Подлая развратница растлила ее душу…»
Старый Росций и Эзоп спорили с молодым Парфением о бессмертии души. Парфений утверждал, что с Платоном можно согласиться уже потому, что Сократ, учитель божественного философа, познал самого себя путем внутреннего созерцания, а Платон углубил это познание до возможного предела.
— А еще раньше, — прибавил он, — мудрый Пифагор развил учение о метапсихозе и вечном возвращении в мир… Мы жили уже много раз, иногда проблески воспоминаний о предыдущих существованиях пролетают в нашей душе, часто мы слышим некогда слышанное, видим некогда виденное, и душа содрогается от удивления и трепета. А то, чему мы учимся, не есть изучение, а повторение того, что мы знали и что замерло в душе тысячелетия назад…
— Неужели ты пифагореец? — спросил подошедший Лукулл.
— Нет, — задумался Парфений, — но я готов принять эту великую мудрость, которой внимаю с затаенным трепетом.
— Удивительно, — перебил его Росций, — что после Демокрита возможна еще вера в сверхъестественное. Неужели тебе не известно учение мудреца из Абдеры, который отрицал богов и таинственные силы?
— Истинные мудрецы вырождаются — Демокрит жеу превозносимый тобою, заблуждался, и вихрь атомов, созданный им, унес его в подземное царство Аида, где он даст ответ…
Мурена и Котта, перешептываясь, отошли от них. Но Лукулл остался. Подобно Сулле, он любил «умственные удовольствия», и рассуждения Парфения тронули в его душе неведомую струну, о существовании которой он даже не подозревал.
— Кто же тебя поучает всем этим премудростям? — спросил он и не удивился, услышав ответ:
— Публий Нигидий Фигул.
Имя сенатора-писателя, пифагорейца и волшебника, было широко известно в Риме: оптиматы считали его наделенным сверхъестественной силой, а плебеи — посредником между патрициями и богами.
«Я посажу их рядом с собою, — подумал Лукулл о Парфении и Фигуле, — и их беседа будет, несомненно, приятнее глупых самовосхвалений пьяных гостей».
Взглянул в глубину атриума: прислонившись к колонне, Катулл с жаром беседовал с Клодией, — на детски-невинном лице красавицы покоилась мечтательная улыбка, в глазах вспыхивал затаенный смех. Катулл убеждал ее в чем-то, а она отрицательно покачивала головою.
— Взгляни, дорогой амфитрион, как влюбленный поэт соблазняет развратницу, которая прикидывается девственницей, — сказал Аттик, указывая на них глазами. — Клянусь Афродитой Пандемос, я не видывал такого бесстыдства даже в афинских диктерионах!..
Лукулл пожал плечами.
— Надеюсь, ты не считаешь моего дома одним из диктерионов, которые ты привык посещать? Аттик вспыхнул, побледнел, растерялся.
— Клянусь Адонисом, я не хотел… Язык мой выговорил глупость, прежде чем разум успел остановить его…
Лукулл отвернулся и поспешил навстречу входившим гостям. Это были Прецйя и Цетег, молодые Антоннй и Курион, оратор Квинт Гортензий Гортал — соперник Цицерона, ученые Марк Теренций Варрон, тучный, безбородый, и Публий Нигидий Фигул, муж бородатый, мрачный, сосредоточенный.
Атриенсис возгласил:
— Просим снять обувь!
Это означало, что гости могут занимать места за столом. Все бросились к пурпуровым ложам.
Блюда сменялись блюдами, — их было так много, чтопредусмотрительный хозяин приказал положить возле каждого прибора рвотный порошок.
После острой закуски, состоявшей из морских ежей, спондил, устриц, дроздов со спаржей, ракушек, морских жолудей, дичи, запеченной в муке и оленьего жаркого приступили к обеду. Сначала была подана свиная грудинка, вареные утки и чирки, жареные гуси, куры, цыплята, журавли, фригийские рябчики, самосские павлины, амбракийские ягнята, затем — пессинунтская рыба, халкедонские скумбрии, гадитанские мурены, родосские осетры, киликийские скаты и тарентские устрицы.
Атриум гудел от голосов, смех и восклицания нарушали говор.
После нескольких часов беспрерывной еды мужи вставали и направлялись в комнату, где курились на треножниках благовония, чтобы принять порошок или сесть на золотой горшок, услужливо придвигаемый невольником; женщины быстро скрывались за занавесом, разделявшим комнату на две половины.
Звуки кифар и арф, резкий звон систров, хоровые песни юношей и девушек — все это заглушало голоса собеседников; а с потолка медленно сыпались лепестки роз, ложась на жареных павлинов и троянских свиней, на окорока, колбасы, рыб и десятки иных яств.