Хескет Пирсон - Диккенс
Каждый новый договор, составленный Бентли, отнюдь не был продиктован искренним желанием справедливо поступить с человеком, труд которого принес издателю целое состояние. Нет, эти договоры подписывались после бесконечных переговоров с уловками, увертками и ловушками. И Диккенс — это ясно — невзлюбил издателя с июля 1837 года, с того самого момента, когда Бентли достаточно было бы только решиться на широкий жест, чтобы «приручить» автора. Правда, закон был на стороне Бентли, но все же этому человеку были, несомненно, свойственны и корыстолюбие и жадность: не только Диккенс имел основания сердиться на него. Бентли постоянно заключал с писателями соглашения на очень жестких условиях, и Чарльз Рид возбудил против него судебное дело, в ходе которого всем стало ясно, как несправедливы договоры с участием в прибылях (издатели, не слишком щепетильные в выборе средств, пользуются ими и по сей день). Все это подготовило почву для введения существующей ныне системы оплаты писательского труда. «Я не требую, да и не жду сочувствия людей, зарабатывающих себе на жизнь пером (к ним принадлежу и я сам), — писал Диккенс. — Но я полон решимости поступиться чем угодно — будь то душевное спокойствие или кошелек, — чтобы лишить этого субъекта уверенности в том, что с нами всегда можно поступать, как ему заблагорассудится»4.
Не удивительно, что Ганс Андерсен, гостивший в имении Бентли Сэвен-Оукс в 1847 году, рассказывал о великолепном загородном доме и изысканном образе жизни издателя. Гостям прислуживали лакеи в шелковых чулках, и Андерсен восклицает: «Вот вам и торговец книгами!» Тщетно стал бы он искать лакея в шелковых чулках у Диккенса, и немало еще лет прошло, прежде чем писатель позволил себе купить загородный дом. Пока ему предстояло воевать с издателями, и едва ли нужно говорить, что следующими по списку были Чэпмен и Холл.
Великий Могол[60]
УЛАЖИВАТЬ все неприятности, о которых только что шла речь, Диккенсу деятельно помогал его новый друг Форстер. Через полгода после первой встречи Диккенс писал ему: «Если только не произойдет что-нибудь ужасное, ничто, кроме смерти, не нарушит столь прочный союз». Но прошло еще четыре месяца, и в письме Диккенса к Эйнсворту прозвучал намек на то, что в ближайшие годы в этом союзе, может быть, появятся первые трещины. «Наш достойный приятель Могол несколько дней чувствовал себя совсем плохо, вследствие чего напустил на себя мрачный и хмурый вид... Бушевал и проклинал все на свете... Теперь, впрочем, приутих, или, точнее сказать, образумился». Приглядимся же к человеку, дружба с которым в течение ближайших двадцати лет значила больше для Диккенса, чем чья-либо другая, и который впоследствии стал его биографом и душеприказчиком.
Джон Форстер родился в Ньюкасле-на-Тайне через два месяца после того, как появился на свет Диккенс: 2 апреля 1812 года. Его отец был скотопромышленником, и недоброжелатели называли Джона сыном мясника. Свою мать Форстер величает «бриллиантом среди женщин», но это только фраза, по которой не нарисуешь портрета и которая лишь наводит на мысль о том, что Джон был балованным сыном. Деньги на обучение мальчика давал его дядя — сначала это была частная школа, затем колледж при Лондонском университете. В ноябре 1828 года Форстер поступил в юридическую корпорацию Иннер Темпл. Твердо решив выдвинуться, он вскоре снискал расположение Ли Ханта и Чарльза Лэма[61] и в двадцать лет стал театральным критиком в одной газете. Год спустя он был уже постоянным сотрудником трех других газет, а еще меньше чем через год стал главным литературным и театральным критиком ведущей газеты «Экзаминер» и поселился на холостой квартире в доме № 58 по Линкольнс-инн-Филдс — несомненно, самых роскошных апартаментах, которые когда-либо занимал столь юный литератор. В последующие годы он редактировал несколько больших периодических изданий, в том числе «Экзаминер», выпустил «Жизнеописание английских государственных деятелей» в пяти томах, написал биографии Гольдсмита и Лендора[62] и получил правительственную синекуру[63] инспектора психиатрических лечебниц с жалованьем в полторы тысячи фунтов в год. Метод, которым он ее добился, проливает свет на некоторые особенности его характера. «Я вцепился в старину Брума[64] и не выпускал его ни на минуту, — рассказывал Форстер одному из своих друзей. — Я обивал его порог, пока у него не лопнуло терпение. Я попросту вынудил их уступить».
К двадцати пяти годам Форстер уже отлично знал каждого, кто был хоть чем-то знаменит в мире искусства, — поразительное достижение! По-видимому, это был не просто человек, решившийся во что бы то ни стало пробиться на самый верх, но и готовый воспользоваться при этом любыми средствами. Мало того, он мог хладнокровно, не моргнув глазом, отделаться от тех, кто был когда-то ему полезен, но в чьих услугах он больше не нуждался. Не мудрено, что ему везло в дружбе с важными персонами; с каким усердием он угождал им, как был внимателен, с каким жаром их превозносил! Положение видного критика само по себе стоило немало. Впрочем, метил он гораздо выше. Мир искусства он, если можно так выразиться, вполне прибрал к рукам. (Теккерей как-то объявил: «Стоит кому-нибудь попасть в переделку, все кидаются к нему: «Выручай!» Он всеведущ, он творит чудеса».) Теперь можно было заняться поисками более лакомой добычи, и Форстер ухитрился «заарканить» несколько видных аристократов и политических деятелей. Графа д'Орсэ[65] и леди Блессингтон[66] он покорил с легкостью и, опьяненный успехом, решил заполучить Пальмерстона[67] и Гладстона[68]. Но это было не так-то просто: потребовалось пустить в ход все стратегическое искусство. Надо было его видеть в обществе представителей высшей знати! Он мурлыкал, как ласковый кот; голос его становился мягок и сладкозвучен, когда он с видом Моисея, пророчествующего с горы Синай[69], вещал, обращаясь к прочим гостям: «Его светлость весьма решительно заявляет...» Невнимание к нуждам титулованных особ огорчало его неимоверно. Однажды, когда у него обедал граф д'Орсэ, над столом, перекрывая шум разговора, загремел голос хозяина, обратившегося к лакею: «Боги великие, сэр! А где масло для его светлости?»
Однако в кругу богемы Форстер выглядел иначе; здесь он довольно часто напивался, а его зычный голос, раскатистый смех и властные манеры, которые он быстро усвоил, став важной персоной, снискали ему среди писателей, художников и актеров одновременно и расположение и неприязнь. Его любили за радушие и отзывчивость, за готовность помочь. Но точно так же он мог делать людям пакости, грубить, низкопоклонничать и льстить. Это был низенький и плотный мужчина, широколицый, с квадратным черепом и воинственно торчавшим подбородком. Суровые черты лица, повелительный голос, приземистая фигура, туго стянутая наглухо застегнутым коротким сюртуком, придавали его внешности своеобразное достоинство, а если он к тому же вставлял в глаз свой монокль, который обычно вертел в руках, то вид у него становился очень внушительный и даже грозный. На первый взгляд он производил впечатление человека в высшей степени самоуверенного, надменного и независимого, с которым шутки плохи и который по каждому поводу высказывается необычайно метко. На самом же деле, если верить тому, что рассказывает Карлейль, он отрекался от собственных взглядов с той же легкостью, что и от приятелей, которые больше были не нужны: «Стоит Форстеру наткнуться на идею, показавшуюся ему приемлемой, он прожужжит о ней все уши, поднимет шум и трескотню, будет отстаивать ее с пеной у рта, внушать ее всем и каждому. Но едва ему покажется, что идея не оправдала себя, едва другие охладеют к ней, как он хладнокровно забывает ее и ищет, чем бы еще себя потешить». Когда ему не нравилось то, что говорили другие, он разражался таким криком, что противник умолкал. «Не-вы-но-си-мо!», «Чудовищно!», «Невероятно!», «Все чушь!», «Да что вы тут несете!» Он мог завершить все это и вовсе непечатной фразой, сопровождая ее презрительным смехом. Где уж тут было спорить! Возражения приводили его в ярость, и, если его хвастливый тон и оглушительный голос внушали кому-нибудь неприязнь, он мог вести себя вызывающе, оскорбительно. Из-за какого-нибудь пустяка он мог прийти в такое бешенство, что, по словам Диккенса, «шипел, пыхтел и трясся от злобы, как пароход под парами». Подобно многим чрезмерно обидчивым людям, он зачастую был совершенно не способен щадить чувства других и, рано или поздно, ссорился почти с каждым из тех самых людей, чьей дружбы так неустанно добивался.
Постоянным источником раздоров была ревность, которой он докучал своим друзьям. Вцепившись в того, с кем он хотел завести знакомство — как правило, человека известного или стоявшего на пороге известности, — он дней за десять умудрялся сблизиться с ним так, как это не удалось бы другому и в десять лет. Едва эти отношения устанавливались более или менее прочно, друг становился его собственностью, и Форстер принимался на все лады расхваливать стихи или личные достоинства нового приятеля. Однако стоило кому-нибудь еще проявить подобное же воодушевление и посягнуть на права Форстера, сблизиться с очередным фаворитом и завоевать его уважение, как Форстер немедленно мрачнел, словно туча, и начинались сцены ревности, упреки. Однажды его выбор пал на Роберта Браунинга. Первое время они были неразлучны, причем Форстер пел новому чудо-поэту такие дифирамбы, что в один прекрасный день Браунинг, должно быть, усомнился: уж не Шекспир ли его подлинная фамилия? Но когда автор «Парацельса» был пришвартован к критику прочными канатами, когда Форстер растрезвонил о Роберте во все колокола, сумел заинтересовать Макриди драмами своего друга, когда и другие принялись расхваливать Браунинга с таким же энтузиазмом, — вот тут-то и началось! Диккенс, например, дал восторженный отзыв о «Запятнанном щите» Браунинга. (Рукопись ему по секрету показал Форстер.) Одобрение такого писателя сослужило бы, конечно, автору пьесы большую службу. Но Форстер держал отзыв у себя, и Браунинг до смерти Диккенса так ничего и не узнал о нем. Форстеровские «канаты» стали подаваться, а потом и лопаться. Утвердившись в своих правах на поэта, Форстер решил, что может обращаться с ним, как пожелает, пока однажды на каком-то обеде до того вывел его из себя, что Браунинг схватил со стола графин и чуть было не запустил им в голову своего покровителя — к счастью, вмешался другой гость. Кончилось тем, что любимцу надоело быть у Форстера тряпкой под ногами, как он выразился, и они окончательно разошлись. Встретившись как-то в театральной уборной Макриди, они даже сделали вид, что не узнают друг друга, — Форстер к тому времени был вне себя от бешенства, что у Браунинга среди титулованных особ больше знакомых, чем у него.