Юлиан Семенов - Смерть Петра
– Я противник этого акта, – откинувшись на деревянную спинку высокого стула, ответил наконец Дефо. – Он кажется мне наивным и трусливым.
– Вы не боитесь говорить так с иноземцем?
– Как правило, опасно говорить со своими, от них жди подвоха. Но я не скрывал своего мнения и от своих. Оградить можно землю; мысль не поддается огражденью.
Мысль – явление особого рода, она делается отточенной, когда ею обмениваются, как деньгами на базаре. Да и потом, понятие «мятежность» – сложная штука; поколения должны смениться, прежде чем утвердится истина. Может быть, мятежное на самом деле окажется единственно правильным, а умеренное, привычное – мятежным, ибо мятеж есть не что иное, как захват чего-то кем-то… Был ли Кромвель мятежником? Не убежден… Каким его образ будет рисоваться нашим внукам? Не знаю… Относительность надежнее упрямой убежденности. Согласны?
Епифанов тоже ответил не сразу; он не очень-то даже и скрывал неудобства; Дефо отметил это сразу же, остро; на какой-то миг в его сердце возникла жалость к русскому.
– Мне трудно говорить, сэр Даниель, ведь я чужестранец…
– Каждый чужестранец рассматривает страну, куда он приехал, не отвлеченно, а надеясь извлечь пользу из дурного или хорошего опыта для своей родины, не так ли? Разве возмущение стрельцов не было раздавлено такими же законами – если не по форме, то по смыслу? А разве у них не осталось последователей? Разве не собираются они и поныне тайными группами, чтобы обсуждать и осуждать реформы вашего государя?
– Вам по душе, чтоб они имели право открыто собираться и звать к мятежу? Или разумен запрет на бунт?
– Ваш долг и право заниматься вашими делами; я говорил о том, что мне не нравится в моем доме. Наш «акт о бунте» не нравится мне…
– Ваши бунты шли от тех, кто хотел расшатать власть монарха во имя торжищ. Мятеж наших стрельцов был рожден страхом за то, что власть монарха поколеблена, устои расшатаны, торжище взяло верх над духом, истинно русское предано…
– «Истинно»? А что это такое – «истинно»?
Епифанов ответил сердитым вопросом:
– А что такое «истинно английское»?
– Такого нет, – убежденно, а потому смешливо сказал Дефо. – Наш язык есть всего лишь германская ветвь; наша архитектура рождена поначалу романским стилем; готикой – потом, а уж завершила ее развитие школа Италии, их Возрождение; наша живопись никогда не стала бы любопытной, не подготовь здешних мастеров великие иноземцы Ван Дейк и Гольбейн… Мы – жаркое из разных сортов мяса, со специями, картошкой и морковью… Слава богу, что теперь это блюдо заключено в одном котелке и его запах не разлагается на компоненты, – вкусно, и все тут! Я видел гравюру с портрета вашего государя: за ним сидел какой-то азиат, кажется, калмык, охраняя российский скипетр… Не к тому ли стремится и ваш великий государь, чтобы в одном котле замесить единое?
– Вот стрельцы и встали…
Дефо облокотился острыми локтями об стол, передвинулся к Епифанову и прошептал:
– Оттого они и нравятся многим по сю пору? Вам и многим вашим друзьям тоже, разве нет?
…Чарлз принес фазана, заменил порожний кувшин новым, полным до краев; присел на краешек стула, разрезал птицу, похвалил свою кухню, побранил священную особу монарха, который сквозь пальцы смотрит на рост оптовых цен, взвинчиваемых купцами, пожелал приятного аппетита сэру Даниелю и его молодому другу и отправился готовить кроликов.
…Форсировать продолжение разговора Дефо не стал; он исповедовал постепенность и в литературе, не позволяя себе работать за полночь, и в разведке, причем ему казалось, что если порою в литературе можно нарушить правило, особенно когда вещь шла к концу и строки сами по себе ложились на тяжелые страницы тряпичной бумаги, то в политике, а разведка – считал он – высшее ее проявление, поспешность преступна, порою смешна, и ничто не спасет того, кто смешон, ибо это – раз и навсегда, будто тавро на крупе лошади. Да и подумать следует: молодой русский воистину не так прост, каким норовит казаться; слишком очевидна мысль, бьющаяся в глазах, которая значительней слов, им произносимых. Ему есть что сказать, но он ждет, он, видимо, норовит увлечь.
«Вот и поувлекаем друг друга, – улыбнулся Дефо самому себе. – Кто кого пересмешит. А оппозиция Петру есть, сэр Дэниз прав, – юноша говорил об этом так, будто я русский, которому известно все о происходящем в Московии. Не было б там противников реформ, он бы не смог сыграть их наличие – слишком еще молод. Но Петр подбирает себе цвет страны, сие – истина. Велик, воистину велик, норовит будущих помощников стругать по своей мерке».
…Вернувшись в посольство, Епифанов отправился к себе на антресоли, разделся, не зажигая свечи, лег в холодную постель и начал сочинять отчет Петру, убедившись еще раз, как мудр был государь, напутствуя его перед дорогой: «Наши дремучие бояре лондонских мудрецов интересуют; суть их интереса тебе надобно понять, изучить, и не с моей препозиции, отселе, из северной столицы, а с их разумения и прикидки. Британцы – люди ловкие, им тот у нас друг, кто за старое цепляется и посему к новому не пускает державу. Подставься им, они налетят.
Причем – верь мне – налетят самые умные, ибо Франция со Швецией свое отшумели, а наш шум впереди еще. Так что жди. А дальше – сам умен, не зря в Венеции и Амстердаме годы прожил. Моя в тебя вера, тебе и платить за нее разумом своим».
А за Даниеля Дефо вдруг стало Епифанову обидно: такой умный, а его, епифановские, хитрости постичь не смог.
Уже на грани сна его охватило ощущение теплого, высокого счастья: молод-то молод, а какие люди стали Дарить его своим вниманием! Небось, посол был бы счастлив попотчевать Дефо у себя в зале, а тот, глядь, его, Епифанова, угощал фазаном, набитым яблоками, морковью и какой-то особенной пахучей заморской зеленью.
5Петр заехал во дворец ночью, перед тем как вернуться в свой домик на Неве – спать.
Он не думал, что отправится во дворец: едучи из Кунсткамеры на ассамблею к Ягужинскому (хотел посмотреть, как себя станет вести посланник Виктор де Лю; соглядатаи, коим было велено следить за ним, – одно дело, а свой глаз куда как надежней – в нем холоду нет), увидел на пришпекте девочку, точь-в-точь похожую на Лизаньку; сердце защемило; часто болеет, маленькая; нос конопатый, в веснушках, а до марта еще далеко; и что за дивная страсть к гербариям; если б мне столько знать про мир в ее-то годы!
(На ассамблее Петр был несколько рассеян; из головы не выходило лицо младшенькой; де Лю был суетлив и слишком уж шаркал перед вельможами. Как и всякий тиран, тем более просвещенный, Петр уважал в людях смелость, известную долю ершистости, хоть какое-то противодействие; ежели кругом податливость, перестанешь чувствовать реальность, себя самого и посему – окружающее.
В перерыве между танцами Ягужинский сказал:
– Аглицкие капитаны посулили мне привезти пять ящиков «Эрмитажу» для вашего величества.
– Почем просили за бутылку?
– Я не торговал, думаю, денег хватит, поскребу ефимков по сусекам.
Петр улыбнулся:
– Ну-ну… А где Брюс?
– Его денщик привез депешу, что задержится; собрал мастеров и архитекторов; обсуждают сообща, как лучше разбить сады в Питерхофе.
– Ну-ну, – повторил Петр, и Ягужинский сразу же понял, что государь изволит пребывать в дурном расположении духа.
– Чарку поднесть? – спросил Ягужинский.
– Не буду.
– Что так?
– Есть что работать поутру… Как Меншиков?
– Сидит в своей библиотек; размышляет; внимает чтению; поскольку прогулки разрешены ему, ходит помногу, кругов сорок мерит вокруг замка…
– Не просился выезжать за город?
– Не было такой просьбы.
– Какие книги ему читают?
– Не смотрели…
– Пусть поглядят. Человек про то читает, коли в опале, что мечтается ему или же чего боится.
– Посмотрим, – после паузы ответил Ягужинский и сразу же почувствовал, что Петр точно засек эту его паузу.
И верно, – рассеянно спросил:
– Жалеешь светлейшего?
Ягужинский знал, что гнев Петра будет меньшим, если сказать неугодную ему правду, чем лгать.
– Жалею, – ответил он.
– Не так еще жалеть станешь, когда голову ему срубят…
– Рука не подымется.
Петр кивнул на Толстого:
– У него подымется… А ты рескрипт зачитаешь для публикум.
Ягужинский покачал головою:
– Не стану.
– Скажу – станешь.
– Нет.
Петр тяжело обернулся к Ягужинскому, положил ему ладонь на загривок, ощутил сквозь парик, какая крепкая шея у генерал-прокурора и адъютанта, заглянул в зеленые глаза, потом приблизил к себе, поцеловал в лоб и пошел к выходу.
…Приложив палец к губам, шепнул преображенцам, охранявшим вход в детские, чтоб сидели тихо; дежурным камер-дамам повелел о своем визите помалкивать и, тихо отворивши дверь в спальню младшенькой, Лизаньки, подошел к ее кровати на цыпочках, балансируя руками, чтобы, упаси господь, не потревожить сон любимицы.