Генрик Сенкевич - Генрик Сенкевич. Собрание сочинений. Том 6-7
И если бы дело шло только о так называемой аристократии, родовой или денежной, было бы еще с полбеды. Но к нашему изолированному мирку в той или иной степени принадлежат и все представители высшей культуры, да отчасти и наша наука, литература и искусство. Как-то так вышло, что все они существуют не в самой гуще жизни, а в отрыве от нее, в замкнутом кругу, вследствие чего и вянут, выдыхаются и не имеют влияния на миллионы людей, которые копошатся внизу, не смягчают их животных инстинктов.
Я говорю об этом не как реформатор, — какой уж я реформатор, на это у меня не хватает сил. И наконец, какое мне до этого дело? Будет так, как быть должно! Но порой у меня бывает смутное предчувствие какой-то страшной опасности, грозящей всей нашей культуре. Волна, которая смоет нас с поверхности земли, унесет больше, чем та, что в свое время смыла мир пудреных париков и жабо. Впрочем, и в ту эпоху гибнущим поколениям казалось, что с ними гибнет цивилизация.
А все-таки приятно посидеть иногда в теплый лунный вечер на террасе и беседовать вполголоса об искусстве, литературе, любви и женщинах, поглядывая на освещенный серебряным светом божественный профиль такой женщины, как г-жа Дэвис.
10 марта
Горы, скалы и долины, по мере того как мы от них отдаляемся, заслоняет от наших глаз синяя дымка. И я замечаю, что такая же «психологическая» дымка заслоняет нам тех, кто от нас далеко. Смерть — то же отдаление, но столь безмерное, что люди, которых она от нас уносит, даже самые любимые и близкие, постепенно утрачивают в нашей памяти реальный облик, затуманиваются, становятся лишь дорогими тенями. Это понимал эллинский гений, населяя толпой теней поля Елисейские. Не буду, однако, злоупотреблять этими грустными сравнениями, так как хочу говорить о живой Анельке. Я совершенно уверен, что любовь моя к ней не ослабела, а между тем Анелька сейчас и в мыслях моих тоже словно окутана синей мглой, не так реальна, как была в Плошове. Исчезла непосредственность чувственного восприятия. Сейчас Анеля стала для меня скорее дорогой и близкой душой, а в Плошове была желанной женщиной. Хуже это или лучше? С одной стороны — лучше: ведь желанной могла бы быть для меня даже г-жа Дэвис. Но кто знает — быть может, именно из-за этой перемены в чувствах я до сих пор ни разу не написал отсюда Анеле? Я нимало не сомневаюсь, что профиль г-жи Дэвис, неотступно стоящий у меня перед глазами, — впечатление мимолетное и не имеющее никакого значения. Напротив, когда я сравниваю этих двух женщин, чувство мое к Анеле становится нежнее. И, несмотря на это, я оставляю ее в неизвестности и мучительном ожидании.
Сегодня отец написал тете, чтобы она не тревожилась, так как ему уже лучше, а я дописал к письму несколько строк, ограничившись только приветом Анельке и ее матери. Правда, в приписке много не скажешь, но ведь мог же я хотя бы обещать, что скоро напишу им отдельно и подробно. Такое обещание было бы бальзамом для Анельки и обеих старушек. Но я не сделал и этого — не мог. Сегодня у меня снова день «отлива». Любовь к жизни и вера в будущее отхлынула далеко, так далеко, что их и не видать, а видно только дно, сухое и песчаное. Я говорю себе: жениться на Анеле я вправе только в том случае, если буду искренне уверен, что этот брак принесет счастье нам обоим. Именно в этом я должен буду уверить Анельку, но тогда я солгу, обману ее раньше, чем ксендз соединит наши руки, ибо нет у меня веры в это, есть только сомнения во всем и отвращение к жизни.
Анеле тяжело ждать и оставаться в неизвестности, но мне еще хуже, чем ей, — и тем хуже, чем сильнее я ее люблю.
11 марта
Когда я во время нашей causerie при луне высказал г-же Дэвис приблизительно то же, что ранее писал здесь, в дневнике, о всемогуществе любви, она назвала меня Анакреоном и посоветовала украсить чело венком из виноградных листьев. Затем спросила уже серьезно:
— Если это так, почему же вы разыгрываете из себя пессимиста? Вера в такое божество должна делать человека счастливым.
В самом деле, почему?
Я не ответил ей, но в душе хорошо знаю почему. Любовь побеждает даже смерть, но бессмертие дано только р о д у. А что мне из того, что род сохранится, если я, человек, познавший любовь, обречен на неумолимую и неизбежную гибель? Разве не утонченно жесток закон, в силу которого чувство, доступное только индивиду, служит лишь сохранению рода? Чувствовать в себе трепет этой бессмертной силы и при этом знать, что ты должен умереть, — что может быть ужаснее? В действительности существуют только индивиды, а род — понятие отвлеченное и для отдельной личности — совершенно то же, что представление о нирване. Мне понятна любовь человека к своему сыну, внуку, правнуку, то есть к отдельным людям, смертным, как и он. Но патриотизм по отношению к своему роду — чувство надуманное, искренне его может питать только глупейший доктринер. Теперь становится понятно, почему после Эмпедокла через много веков появились в мире Шопенгауэр и Гартман.
Мозг мой наболел так, как может наболеть спина грузчика, таскающего непосильные тяжести. Но этот рабочий хоть зарабатывает себе таким трудом кусок хлеба и покой!
Мне все вспоминаются слова Снятынского: «Смотри же, не профилософствуй ее, как профилософствовал свои таланты и тридцать пять лет жизни». Знаю, что это ни к чему не ведет, что это вредно — но не могу не думать.
13 марта
Сегодня на рассвете умер отец. После второго удара он не прожил и суток.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .22 марта, Пельи, вилла «Лаура»
Смерть… Мы знаем, что всем придется сойти в эту бездну, но всякий раз, когда в ней исчезает кто-нибудь из близких и дорогих нам людей, у нас, оставшихся наверху, сердце разрывается от тоски, страха, отчаяния. Все логические рассуждения обрываются на краю этой бездны, и хочется только взывать о спасении, которое ниоткуда прийти не может. Единственным спасением и утешением могла бы быть вера. А тот, у кого ее нет, кому этот свет не светит, может просто обезуметь при мысли об ожидающей нас вечной ночи. Десять раз в день я говорю себе, что этого не может быть, что было бы слишком страшно, если бы со смертью кончалось все. И десять раз в день я чувствую, что это именно так.
23 марта
Приехав из Плошова, я застал отца в таком хорошем состоянии, что мысль о близости конца мне и в голову не приходила. Какие странные выверты чувств таятся в душе человеческой! Бог свидетель, найдя отца почти здоровым, я искренне, от всей души этому обрадовался, а вместе с тем, — так как до этого я был уверен, что он умрет, и в своем воображении уже видел его лежащим среди погребальных свечей и себя — на коленях у его гроба, — во мне зашевелилось что-то вроде разочарования, как будто мне обидно было за напрасно пережитое горе. И сейчас воспоминание об этом преследует меня, как вечный горький укор.
Глубоко несчастлив человек, чья душа и чувства утратили простоту! Как угрызения совести мучают меня воспоминание о том, что, когда отец умирал у меня на глазах, во мне словно сидели два человека: искренне горевавший сын, который кусал пальцы, пытаясь заглушить рыдания, — и холодный умник, изучавший в эти минуты психологию умирающего. Я невыразимо несчастен потому, что мне дан судьбой такой несчастный характер.
Отец умирал в полном сознании. В субботу вечером он почувствовал себя плохо. Я послал за доктором и попросил на всякий случай остаться у нас. Доктор прописал какое-то лекарство, а отец тотчас начал с ним воевать, доказывая, что лекарство, это может ускорить приступ. Доктор успокаивал меня, говоря: «После первого удара никогда нельзя быть уверенным, что за ним не последует второй, но пока я не вижу непосредственной опасности и думаю, что ваш отец может прожить лет пятнадцать — двадцать».
Об этих пятнадцати — двадцати годах он сказал и отцу, но тот только рукой махнул и буркнул: «Увидим». Отец всю жизнь воевал с докторами и любил их поддразнивать, рассуждая о беспомощности медицины. Поэтому его замечание меня не встревожило. Но около десяти, когда мы пили чай, он вдруг приподнялся и крикнул:
— Леон! Скорее сюда!
Через четверть часа он уже лежал в постели, а через час началась агония.
24 марта
Я убедился, что человек до последней минуты сохраняет не только все черты своего характера, но и свои причуды. И мой отец даже в эти торжественно-серьезные минуты близости смерти был, кажется, очень доволен тем, что прав оказался он, а не врач, и что оправдалось его недоверие к медицине. Я слушал все, что он говорил в последние часы жизни, я читал его мысли по лицу. Было в них и сознание важности приближающейся минуты, был интерес к тому, каким окажется иной мир. Ни тени сомнения в том, что этот иной мир существует, только легкое беспокойство при мысли, хорошо ли его там примут, — и вместе с тем какая-то безотчетная, наивная уверенность, что его-то, во всяком случае, примут не как первого попавшегося. Я так умирать не буду — нет в моей жизни таких основ, которые поддержали бы меня даже в смертный час.