Бурсак в седле - Поволяев Валерий Дмитриевич
Хотелось пить. Калмыков откусил зубами сочный травяной стебель, пожевал его. Поискал глазами ягоды лимонника — красную праздничную дробь, растущую на кустах, либо вялые продолговатые плоды жимолости, схожие с куколками, из которых потом вылупляются красавицы-бабочки, но ни лимонника, ни жимолости не нашел. В нескольких метрах отсюда, на прежнем месте ягоды росли, а здесь — нет…
На прежнее место возвращаться нельзя, это опасно — может кончиться тем, что не ходя останется лежать здесь, а подъесаул. А это никак не входит в его планы. Но где же ты, хитрый китаеза, где? В какой древесной щели замуровался, под какой ореховой скорлупой сидишь?
Калмыков сглотнул тягучую противную слюну, собравшуюся во рту, почувствовал в ноздрях тонкое противное щекотание, какое обычно возникает от слишком запашистой травы, либо от ядовитых сорных стеблей, которых расплодилось в тайге количество немеряное, поскольку человек выдирает из земли все ценное, нужное ему для лечения и пропитания, а всякую дребедень, способную уложить наповал какого-нибудь изюбренка, оставляет, и дребедень эта расплодилась среди здешних трав очень густо. Калмыков пошарил глазами по головкам стеблей — откуда, от какой крапивы исходит такой резкий дух?
В следующее мгновение он одернул себя — не отвлекайся! — вновь скользнул усталым взглядом по противоположному краю пади, пытаясь обнаружить хоть одну зацепку, хотя бы малую деталь, которая выдала бы меткого ходю, но и в этот раз ничего не нашел.
Оставалось одно — ждать. Убойный стрелок если не утек, то обязательно проявится, не может он не проколоться, не обозначиться… Хотя очень уж хитро ведет себя ходя.
Подъесаул отметил, что в пади этой подрастает много молодых кедров, хотя совсем не факт, что каждый кедрачонок может стать взрослым деревом, — все зависит от породы. Впрочем, и взрослый низенький кедрачонок так же может давать урожай орехов, как и могучей гигант, вымахавший под облака, только орехи эти будут разными: у кедрачонка — жидкими, мелкими, а у гиганта помет будет гигантским: каждый орех похож на катаную свинцовую пулю, приготовленную, чтобы завалить медведя…
Казачата — маленькие мальчишки — набирают в тайге орехов столько, что сами выволочь добычу не могут, им подсобляют взрослые, в помощи никогда не отказывают, — тут каждый дом, каждое хозяйство имеет хороший запас орехов…
Из орехов давят масло, много масла, в котором обязательно варят пельмени. Прежде чем бросить на сковородку, ядрами сдабривают кашу — для сытости, с орехами в здешних поселениях даже чай пьют — такие они сладкие, а уж в долгие зимние вечера, когда народ собирается за столом, чтобы обсудить разные новости и отделить их от сплетен, никак не обходится без орехов… За вечер столько перетрут скорлупы, что утром выгребают ее из домов ведрами, перетаскивают в бани — на растопку, либо высыпают в печки…
Хотя кедровая скорлупа в печке — штука опасная: может пол-избы снести — горит, как порох.
А на перемычках — мелких сухих отонках, имеющихся внутри ореха, — готовят целебную настойку, очень хорошее средство при простуде: всякий кашель, красный отек в горле, жжение снимает как рукой.
Калмыков, перебирая в голове разные сведения о ценном кедровом орехе, внимательно наблюдал за пространством, он сросся телом с землей, сам стал землей, перегноем, палым листом, куском камня, из которого течет вода — слезы его, вот ведь как — не делал ни одного движения, лежал, будто мертвый. Только глаза его были живыми, внимательно скользили по местности. Калмыков продолжал наблюдение.
Солнце поднялось на такую высоту, что на земле почти не было теней, птицы умолкли, образовалась тишина. Такая тишь установилась, что от нее трещали не только барабанные перепонки — трещали даже височные кости и ломило затылок.
Почти все звуки угасали в плотном горячем воздухе, сваривались. Похоже, изюбренок невдалеке тявкнул, будто ушибленная собачонка. Скорее всего, отец за непослушание поддел рогом мальца, боль кое-какую причинил, тот вякнул от неожиданности, но тут же собственным вяканьем и подавился. В другую пору звук этот далеко бы растекся по пространству, а сейчас он увяз в воздухе, ткнулся в жирную плоть, угаснул. Птицы задвигались, зашебуршились на вершине кедра, но в следующий миг умолкли — жарко.
Мышцы у Калмыкова онемели, сделались чужими, растеклись киселем, но Калмыков знал, что достаточно будет короткой команды самому себе, чтобы собраться «в кучку», как говорит большой станичный мыслитель, задумчивый человек Пупок, — и стать тем, кем подъесаул был на самом деле.
Если же лежать в засаде собранным, нерастекшимся, то от боли и усталости можно свихнуться, — такое с Калмыковым тоже бывало…
***Чего только не проносится в голове, когда дежуришь в схоронке, лежишь в траве тихий, как мышь, и неподвижный, как поваленное дерево, у которого ничего, кроме кривых сучьев, нет. Правда, такая штука, как память, все-таки есть.
Память — великая вещь, именно она делает человека человеком и вообще отличает его от зверя, имени своего не помнящего, заставляет почитать мать и отца, ухаживать за родными могилами, поклоняться иконам, соблюдать посты, посещать храмы, каяться в грехах и очищаться, просчитывать будущее, находить в сравнения параллели, помогать слабым, защищать убогих и так далее. Список этот может быть бесконечным — все это заставляет человека делать память. Память — двигатель, который шлифует человека, возвращает его в прошлое и спрашивает ехидно: «Ну как?»
Этот противный вопрос звучит где-то в животе, в кишках, в потрохах, а не только в голове; возникает там, где вообще ничего не должно возникать, звучит с противным желудочным писком, — и подъесаул невольно морщился, слыша его… Еще не хватало, чтобы он возник сейчас в этой дурацкой, пахнущей дымом и засиженной мухами пади. Запах жареного мяса исчез, не дождались китайцы печеных птичек, не полакомились дохлятиной. Вместо этого запаха появился дух навозных мух.
Калмыков продолжал ждать. Падь в жаре этой омертвела окончательно, не осталось в ней ничего живого. Ну где последний, четвертый хунхуз? Кто подскажет? Что на этот счет говорит внутренний голос?
Однажды Калмыкову срочно понадобилось съездить в Хабаровск, в канцелярию генерал-губернатора, забрать там ходатайства по поводу государственных выплат бедным семьям. Калмыков купил себе билет в «синий» вагон{1}, чтобы доехать до губернской столицы как белому человеку, без докучливых рассказов попутчиков и их козлиных взглядов, способных забраться в любую душу, — в «синем» вагоне купе были двухместные…
В конце концов, соседство одного человека Калмыков выдержит — ехать не так далеко, не до Москвы и не до Северной Пальмиры, и даже не до Читы — всего лишь до Хабаровска — вот он, до него досвистеть можно, не то чтобы доехать.
Из вещей у Калмыкова с собой была лишь кожаная полевая сумка, больше ничего. Он уже уселся в вагон и вытянул ноги в зеркально начищенных сапогах, в которые можно было смотреться и видеть ранние морщины на собственной физиономии, как вдруг в ушах возник тонкий, по-птичьи писклявый, словно бы ему перетянули пупок, внутренний голос: «Слышь, будущий атаман, у тебя попутчицей будет потрясающая дамочка, такая — м-м-м! — Калмыков ясно различил сочный звук поцелуя, — с нею ты завяжешь роман. Возьми с собою выпивку… Она тебе очень даже пригодится. Понял?»
В другой раз на этот желудочный писк Калмыков не обратил никакого внимания, а тут при упоминании о дамочке, да еще потрясающей, он вдруг ощутил, как у него заполыхали сладким жаром щеки. Калмыков немедленно вскочил и бегом понесся в вокзальный буфет.
— Вы куда, ваше высокоблагородие? — закричал ему вдогонку обер-кондуктор — почтенный человек с лохматыми бровями и окладистой бородой, будто у швейцара владивостокского ресторана «Золотой Рог». — Поезд уже отправляется!
— Задержите отправление… Я сейчас! Одну минуту!
В буфете Калмыков купил бутылку дорогого шустовского коньяка, темного, десятилетней выдержки, и попросил завернуть в пакет фруктов.