Маргерит Юрсенар - Последняя милость
На обратном пути в грузовике я громко расхохотался над собой: надо же было так печься о судьбе молодой госпожи Лоевой. Вероятнее всего, конечно, тело Софи лежало сейчас где-нибудь в канаве или в кустах — колени согнуты, волосы перепачканы землей, — словно куропатка или фазанья курочка, подбитая браконьером. Естественно, что из всех возможных вариантов я предпочел бы именно этот.
Я не скрыл от Конрада ничего из того, что узнал в Лилиенкорне. Наверно, мне хотелось посмаковать горечь, обсуждая это с кем-то. Было ясно, что Софи поддалась порыву из тех, что могут толкнуть обольщенную девицу или покинутую женщину, даже не склонную к крайним решениям, в монастырь или в бордель. Вот только Лоев немного подпортил мне такую картину ее бегства, но я в то время обладал уже достаточным опытом, чтобы знать, что мы никого в жизни не выбираем. Я был для Софи единственным препятствием к произрастанию заложенного в ней революционного зерна; после того как она вырвала из себя эту любовь, ей оставалось только без оглядки следовать путем, вехами на котором были книги, прочитанные в шестнадцать лет, дружба с хлюпиком Григорием, такая для нее интересная, и отвращение, которое разочарованные в своих иллюзиях натуры питают к среде, взрастившей их. Но у впечатлительного Конрада был один недостаток: факты он никогда не умел принимать в их чистом виде, без сомнительных добавок в виде толкований и гипотез. Я и сам страдал тем же пороком, но у меня предположения оставались предположениями, а не перерастали в миф или целый роман из собственной жизни. Чем больше Конрад размышлял о сестрином бегстве — тайком, без письма, без прощального поцелуя, — тем сильнее подозревал за исчезновением Софи некие скрытые мотивы, которые лучше было оставить в тени. За ту долгую зиму в Кратовице брат и сестра стали чужими друг другу совершенно — только между членами одной семьи возможно столь полное отчуждение. После моего возвращения из Лилиенкорна Софи была для Конрада не кем иным, как шпионкой, чье присутствие среди нас объясняло все наши просчеты и даже мои недавний провал операции в Гурне. Я был уверен в честности Софи так же, как и в ее мужестве, и под напором этих нелепых обвинении наша дружба дала трещину. Я всегда чувствовал некоторую подлость в тех, кто слишком легко верит в низость других. Уважения к Конраду у меня поубавилось — до того дня, когда я понял, что, делая Софи этакой Мата Хари из фильма или популярного романа, мой друг, возможно, на свой наивный лад воздавал должное сестре, приписывал ее лицу, ее огромным безумным глазам ту пронзительную красоту, которой девушка и обладала, но он, слепой, как все братья, не мог до сих пор ее оценить. Хуже того: Шопен был так ошеломлен и возмущен, что без возражений принял детективно-романтические объяснения Конрада. Шопен боготворил Софи; разочарование было слишком велико, и он только и мог теперь, что оплевывать своего кумира, переметнувшегося к врагу. Из нас троих я, конечно, был наименее чист сердцем, но я один верил в Софи, я один уже тогда пытался вынести ей оправдательный приговор, который Софи могла бы по всей справедливости объявить себе в час своей смерти. Но в чистых сердцах живет изрядное количество предрассудков, которых нет у циников, что, возможно, компенсирует отсутствие у них совестливости. Правда и то, что я единственный выиграл от случившегося больше, чем потерял, и, как часто случалось в моей жизни, не мог удержаться, чтобы не подмигнуть заговорщически этому несчастью. Считается, что судьба, как никто, умеет затянуть петлю на шее приговоренного; насколько я знаю, она особенно искусна в обрывании нитей. В конечном итоге, хотим мы того или нет, она вытащит нас из любой передряги, избавив от всего. С того дня Софи была для нас мертва и похоронена так же бесповоротно, как если бы я привез из Лилиенкорна ее продырявленный пулей труп. Пустота, образовавшаяся после ее бегства, была несоразмерна месту, которое она, казалось бы, занимала среди нас. Стоило Софи исчезнуть, и в нашем доме без женщин (тетя Прасковья могла сойти в лучшем случае за призрак) воцарилась тишь, присущая мужскому монастырю или могиле. Наш отряд, все более малочисленный, вернулся в лоно великих традиций воздержанности и подобающего сильному полу мужества; Кратовице вновь стал тем, чем был во времена, которые считались безвозвратно ушедшими, — форпостом Тевтонского ордена, цитаделью рыцарей-меченосцев. Когда, несмотря ни на что, мысли о Кратовице связываются у меня со счастьем, я вспоминаю тот период наравне с моим детством. Европа предала нас; правительство Ллойда Джорджа заигрывало с Советами; фон Вирц вернулся в Германию, оставив русско-балтийский клубок на произвол судьбы; переговоры в Дерпте давно уже лишили всякого законного основания и почти всякого смысла наш упорный и бесполезный очаг сопротивления; на другом конце рус-
ского континента Врангель, сменивший Деникина, готовился подписать позорную Севастопольскую декларацию — примерно так человек визировал бы собственный смертный приговор, — а два победоносных наступления, майское и августовское, на Польском фронте тогда еще не вселили в нас надежды, очень скоро рухнувшей после сентябрьского перемирия и последовавшего за ним разгрома в Крыму... Но это тезисное изложение, которым я вас потчую, так сказать, написано после событий, как пишется История, а те несколько недель я прожил настолько свободным от тревог, как если бы мне предстояло умереть завтра или жить вечно. Опасность выявляет худшее в человеческой душе, но и лучшее тоже. Вот только худшего обычно бывает больше, чем лучшего, так что, если вдуматься, нет ничего омерзительнее атмосферы войны. Но я не хочу из-за этого быть несправедливым по отношению к редким минутам величия, которые она могла подарить. Если атмосфера Кратовице была губительна для микробов низости, то, наверное, лишь потому, что мне посчастливилось жить там рядом с исключительно чистыми душой людьми. Натуры, подобные Конраду, нежны, лучше всего им бывает под защитой брони. Открытые же свету, женщинам, делам, легким успехам, они подвержены подспудному распаду, который всегда напоминал мне тошнотворное увядание ирисов — эти темные цветы, формой подобные наконечнику копья, в своей склизской агонии так непохожи на героически засыхающие розы. Я испытал в жизни почти все низменные чувства, хотя бы по одному разу каждое, так что не могу назвать себя не знающим страха Конраду же боязнь была незнакома совершенно. Бывают такие создания, зачастую самые из всех уязвимые, что вольготно живут в смерти, как в родной стихии. Я часто слышал о подобном свойстве туберкулезников, обреченных уйти из жизни молодыми, но и у юношей, которым суждено было умереть не своей смертью, мне случалось видеть эту легкость — их достоинство и одновременно дар богов.
30 апреля — стоял белесый туман, и день был пронизан мягким светом — мы, исчерпав все оборонные возможности, в унынии покидали Кратовице, его запущенный парк, который потом превратили в спортивную площадку для советских рабочих, и разоренный лес, где до первых лет войны еще бродили стада зубров, единственные уцелевшие с доисторических времен. Тетя Прасковья уходить наотрез отказалась, и мы оставили ее на попечении старой служанки, Потом я узнал, что все наши беды она пережила. Дорога назад была отрезана, но я надеялся соединиться с антибольшевистскими силами на юго-западе страны, и мне действительно удалось пять недель спустя примкнуть к польской армии, тогда еще вовсю наступавшей. Я рассчитывал, что осуществить этот самоубийственный прорыв мне поможет бунт изголодавшихся крестьян в уезде; я не ошибся, однако кормить нас эти несчастные не могли, и голод вместе с тифом унесли причитающееся им, прежде чем мы добрались до Витны. Я говорил уже, что для меня Кратовице времен начала войны — это Конрад, а не моя юность; может статься, что и тот ералаш лишений и величия, форсированных маршей и плакучих ив, полоскавших свои кудри на утонувших в весеннем половодье полях, ружейной пальбы и внезапной тишины, голодной рези в желудке и звезд, дрожащих в бледном ночном небе, — никогда потом я не видел, чтобы они дрожали так, — что все это тоже было для меня Конрадом, а не войной, авантюрой за бортом проигранного дела. Всякий раз, когда я думаю о последних днях жизни моего друга, мне непременно приходит на ум одна малоизвестная картина Рембрандта—я открыл ее несколько лет спустя в Нью-Йорке, случайно забредя со скуки в Галерею Фрика однажды утром в сильный снегопад, и тогда мне показалось, будто я увидел призрак, помеченный порядковым номером и занесенный в каталог. Юноша верхом на бледном скакуне, беззащитное и в то же время свирепое лицо, опустошенная земля вокруг, испуганный конь словно втягивает ноздрями беду, и присутствие Смерти и Безумия здесь в тысячу раз более зримо, чем на старой немецкой гравюре: ведь чтобы ощутить их совсем рядом, вовсе не нужны символы... Я не блистал в Манчжурии, я льщу себя надеждой, что в Испании сыграл лишь самую незначительную роль. Мои качества командира проявились в полной мере только в том отступлении, с горсткой людей, тех, с кем я был связан единственным своим чисто человеческим обязательством. В сравнении с этими славянами, погрязшими заживо в беде, я являл собой дух геометрии, штабную карту, порядок. В деревне Новогродно нас атаковал отряд казачьей конницы. Мы — Конрад, Шопен, еще полсотни человек и я — оказались отрезаны на кладбище; от основных сил, стоявших в поселке, нас отделяла холмистая местность, формой напоминавшая ладонь. Под вечер последние лошади врага скрылись за полями ржи, но Конрад, раненный в живот, умирал.