Роуз Тремейн - Музыка и тишина
— Магдалена умрет? — спрашивает он.
Голос Йоханна звучит громко и сердито, когда он говорит:
— Умрет? Конечно, она не умрет! Что за мысли у тебя в голове? О чем бы они ни были, это неразумные, плохие мысли.
— Я хочу, чтобы она умерла, — говорит Маркус.
Йоханн испытывает боль в душе. Он поднимает руку, чтобы ударить Маркуса, но в ту же секунду его пронзает одна мысль: его младший сын — страдающее существо, призрачная душа, плывущая в своем собственном запутанном мире, ребенок без будущего. Он опускает руку, поднимает Маркуса (какой он легкий, какой маленький и невесомый…) и сажает его на пони.
— Я забуду, — говорит Йоханн, — что ты произнес эти слова, но ты, в свою очередь, должен забыть Эмилию. Ты больше не пойдешь искать ее в лес, на озеро, никуда. А сейчас ты должен обещать мне, что твои походы прекратились. Обещай.
Маркус, словно лишившись сил от усталости, прижимается к отцу и кладет голову ему на грудь.
Йоханн держит его на руках и ждет, но единственный звук, нарушающий тишину в поле, это шорох птицы в сухих прошлогодних листьях.
— Обещай, — снова говорит Йоханн, но от Маркуса ни звука.
Из дневника Графини ОʼФингал «La Dolorosa»Пока мы с детьми гостили у моего отца в Болонье, Джонни ОʼФингал окончательно утвердился в мысли, что единственная виновница его страданий — это я. Он рассуждал следующим образом: если бы я проявила больше мужества и не разбудила его в ту штормовую ночь, то приснившаяся ему божественная музыка никогда не возникла бы в его памяти. А посему именно моя детская слабость, мой, как он это называет, «женский ужас перед величием природы» привел к трагедии. Я была всему виной, и тот самый человек, который влюбился в меня с первого взгляда, теперь мог смотреть на меня не иначе как с ненавистью и едва сдерживал постоянное желание причинить мне боль. Верджинел заперли на ключ и убрали, поскольку Джонни ОʼФингал отказался от тщетных усилий вновь обрести утраченную мелодию, заявив, что она «вне пределов досягаемости моего ума и сердца». Одновременно с этим отказом он постановил, что впредь никакая музыка не будет звучать в его доме. Запрет распространялся даже на детей. Никогда больше в Клойне не будут даваться концерты и музыкальные увеселения. «Да будет тишина!» — бушевал он.
И была тишина. Я и дети ушли в свою жизнь — в уроки и отдых, чтение и молитвы, — но всем этим мы занимались как можно тише, и нам ни разу не удалось привлечь к нашим занятиям Джонни, поэтому примерно через месяц мы окончательно отдалились друг от друга — мы по одну сторону, он по другую.
Он никогда не приближался к моей кровати и занял дальнюю комнату, которая выходила на север, на холмы Клойна. Он никогда не навещал детей в их классной комнате, никогда не разговаривал с ними во время еды, не устраивал для них пикников, не заводил веселых игр. В дневные часы он либо сидел в кабинете, глядя на огонь, либо в одиночестве обходил свои земли, часто без верхней одежды и шляпы, и так час за часом, пока не уставал и не возвращался, чтобы лечь спать.
Видя, как он бродит, с безумным, блуждающим взглядом, неухоженными волосами, зимой в легкой одежде и лишаем на лбу, арендаторы и крестьяне, жившие на землях его поместья, начали беспокоиться за свое будущее. В былые дни он всегда останавливался перед каждым домом или хижиной и разговаривал с людьми, теперь же он проходил мимо, не отвечая на их приветствия, и, когда, случалось, его умоляли распорядиться о починке крыш и сараев, обратить внимание на сырость в церкви или выплатить доктору Маклафферти годовое содержание за заботу о них и их детях, он ничего не отвечал, но шел дальше, словно ничего не слышал.
Разумеется, я их по-прежнему навещала, и когда они видели меня, то всплеснув руками и с болью в голосе говорили мне:
— Ах, Леди ОʼФингал, что за беда обрушилась на нас? Что нанесло такой удар Его Светлости?
— Это тайна, — отвечала я. — И я не знаю, как ее разгадать.
Затем я старалась уверить людей, что сделаю все от меня зависящее, чтобы найти деньги на ремонт и на уплату врачу. Но вскоре весь капитал, на который только я имела права, был израсходован. Тогда я пошла к Джонни (хоть и знала, что его отвращение ко мне в любую секунду может вылиться в каком-нибудь буйном поступке) и сказала ему:
— Если вы не будете заботиться обо всем имении, как прежде, то должны предоставить мне необходимые для этого средства. Вы не можете допустить, чтобы ваши люди жили в домах с дырявыми крышами, а их дети болели и умирали из-за отсутствия помощи врача.
— Франческа, — сказал он, остановив на мне исполненный ненависти каменный взгляд, к которому я уже привыкла, — меня не интересует положение этих праздных людей. Что знают они о страдании в сравнении с тем, что знаю я? Я воочию узрел божественное, к которому они даже не приближались. Я слышал мелодию, изливающуюся из сердца мироздания, и потерял ее.
— Но, Джонни, — возразила я, — уже то, что вы ее слышали, должно пробудить в вас большее — а не меньшее — желание заняться всеми этими делами, как подобает человеку чести. Неужели я не права? Что открылось вам в ту ночь, как не добродетель, к которой вы должны стремиться? И что вам мешает стремиться к ней иными путями, нежели сочинение музыки? У вас нет недостатка в деньгах. Позвольте мне распоряжаться только доходами с имения, и я стану творить добро вместо вас; все будет хорошо, и обещаю, что вас не будут отвлекать от ваших прогулок и мечтаний.
Но он остался глух к моим уговорам. И выгнал меня из комнаты. Он заявил, что я, как все представительницы моего пола, никогда не буду способна ни на что возвышенное и благородное.
К концу года у меня не осталось денег на выплату жалованья прислуге и учителям. Со стыдом, страхом и болью в сердце я однажды поехала в Коркайгх и отдала в заклад бриллиантовую брошь, которую Джонни подарил мне на мой двадцать пятый день рождения.
Затем я в отчаянии написала отцу и попросила его одолжить мне денег. Он не только незамедлительно исполнил мою просьбу, но, более того, узнав о моем горестном положении, отнесся ко мне как самый заботливый отец и сообщил, что, лишь только позволит время, совершит путешествие из Болоньи в Ирландию и всеми силами постарается помочь в постигшей нас беде.
Не кто иной, как Франческо Понти, открыл следующую главу нашей грустной истории.
Присутствие моего отца в нашем доме почти сразу стало оказывать на Джонни поразительно благотворное воздействие; я не нахожу этому иного объяснения, нежели то, что отец — мужчина и человек редкого ума и доброты.
Он стал вести с ним беседы. Не знаю, на какие темы они разговаривали (ведь отец, действительно, делает много ошибок в английском, и возможно, что именно неправильное употребление слов и выражений пробуждало в его собеседнике своеобразную логику), но через несколько дней я стала замечать в Джонни ОʼФингале перемену. Во время еды он появлялся за столом, изредка говорил несколько слов детям и позволял им рассказывать об их играх и занятиях.
Однажды за обедом, когда мы ели рагу из шеи барашка, он принялся рассуждать на великую тему о Боге и религии, постоянно возвращаясь к вопросу о том, как, когда и в каком виде нам удается найти подтверждение бытия Господа. Мой отец, католик, но еще и купец и не слишком большой философ, ответил ему простой историей из собственной жизни коммерсанта. Он сказал, что Бог является ему в образе благоприятной возможности.
— Видите ли, Джонни, — сказал он, поясняя свою мысль, — во всем, что нам открывается, я вижу руку Божию. Вы меня понимаете? Для святого подобное откровение может заключаться в том, чтобы пойти и поговорить с птицами или раздать все золотые вещи mendicante[3]. Вам понятна моя мысль? Но для себя я вижу откровение в другом. Я еду в какой-нибудь город. Это может быть Рим или Флоренция. Может быть Лондон. Даже Коркайгх. Я посещаю юриста, аптекаря, ospidale[4], семинарию. Многие места. Я разговариваю там с людьми и смотрю, чем они занимаются. И затем, мало-помалу, Бог открывает мне, где и как я могу вести с ними дела. Со мной кожаный ящик с образцами бумаги разного качества, и именно Бог говорит мне: «Франческо, покажи Бумагу Numero Due»[5].
Я понимаю, что немного утрировала слова моего отца, но читатель этого дневника простит мне, ибо в нем не ставится цель во всех красках передать рассуждения Франческо Понти о Боге и благоприятных возможностях. Главное здесь в другом: во время этого обеда произошло то, что очень удивило детей и меня, то, чего мы не видели уже многие месяцы. На губах Джонни ОʼФингала появилась улыбка.
Через несколько дней вечером, когда Джонни отправился спать, мой отец пришел ко мне в комнату и сказал, что наконец понял, каким образом моего мужа можно вызволить из ловушки, в которую он попал. Со свойственной ему незамысловатой логикой Франческо Понти сказал мне, что, по его убеждению, причина, по которой Джонни ОʼФингал не может вспомнить однажды услышанную им музыку, заключается в том, что у него нет для этого профессиональных навыков.