Олег Гончаров - Ночь Сварога. Княжич
– Так княжич вместе с отцом на ятвигов пошел. Как знать, вернется ли…
В голос завыла княгиня Древлянская. Неужто и сын рядом с отцом лег? Нет. Нет. Нет! Не может быть такого! Совсем разум от горя потеряла.
Обнял ее Игорь. К груди прижал. А сам уговаривает:
– Не рви ты себе сердце. Жива дает, Марена забирает. Так исстари повелось. Не нами этот Мир придуман, не нам его и переделывать, – и вдруг целовать ее начал в щеки от слез соленые, губами жаркими стал ее губы искать. – Ты женой моей станешь, – шепчет. – Мы еще детишек нарожаем. Дочка твоя мне как родная будет.
– Есть же у тебя жена, – попыталась Беляна вырваться.
– Ну и что? – не выпускал ее Игорь. – Кагану можно хоть одну иметь, хоть тысячу. И все законными будут.
– Н-н-нет! – все же вырвалась княгиня. – Не бывать этому! Жив муж мой! И сын жив! Отойди от меня, постылый! Не будет по-твоему! Не смешается кровь наша! Ты! Полукровка самозваный! – и на кагана кинулась.
Старалась глаза выдрать, да только по щеке ногтем полоснула…
Оттолкнул ее Игорь. Отлетела она, точно перышко. Через перила низкие перевалилась. Упала с башни, словно лебедь с крылом подраненным. О землю навзничь ударилась. «Любый мой» – прошептала. И затихла. Белым пятном на черной земле.
Взревел на башне каган Киевский. А потом вдруг сник. Сполз на пол. Уставился в одну точку и сказал тихо-тихо:
– Не виноват я… не виноват…
А напротив дозорной башни, на стене Коростеньской, болярин Путята трясущимися рукам пытался на тетиву стрелу наложить. Не получалось. Слезы глаза застили. Ругался он на себя. Зло ругался. В глупости себя винил. Проклинал тот день, когда секрет зелья узнал. Понимал, что смерть княгини Древлянской на его душу камнем тяжелым легла…
– Конунг! – донеслось от ворот. – Конунг! Гонец от Свенельда прискакал! Вырвался Мал! Завтра к полудню здесь будет.
Сколько лет Путята на душе тот камень носил? А вчера не выдержал. Хлебнул, да все и выложил. Как оно на самом деле было. Каялся. Просил, чтоб я смертью его бил. Кричал, что не может он больше такую вину в себе таить. Плакал навзрыд, как маленький. И я, помнится, тоже плакал. Хмель из себя выпускал. И горе лютое. А потом простил я его. Не воевода виноват. Доля судьбу такую матери сплела. Любит она над жизнями человечьими потешиться. Ох, любит…
Глава третья
Любава
16 июля 942 г.
В своём тяжелом забытьи я слышал невнятное, непонятное бормотание. Будто рой растревоженных пчел решил сделать улей в моей голове. Вот только у матки была человеческая голова, и она бубнила и бубнила мне что-то на ухо.
Потом мне вливали в рот горькое вонючее зелье. И от этого жар разливался по телу. Едкая вонь заполняла нос, рот, пылала огнем в груди. И чудилось, что голова от этой отравы светлеет…
Несколько раз мне казалось, что я прихожу в себя…
Расплывчатые пятна приобретают форму, но, кроме горевшего синим пламени, я ничего осознать не мог…
И опять – погружение то ли в сонное, то ли в бессознательное небытие…
И вновь глухое бормотание, пробирающее до костей…
Иногда я разбирал отдельные слова, но смысл их ускользал от меня. И я снова и снова пытался понять, – жив или уже нет…
Только голос, беспощадно однообразный, подсказывал мне, что я все еще в Яви. Но сколько я не старался, не мог понять, кто бормочет: мужчина или женщина.
Да и какая разница, кто месит тесто, чтобы испечь хлеб…
Ведь… я стал тестом… Пышным, липким, холодным и податливым… И чьи-то сильные руки мяли меня, шлепали обо что-то твердое… Растягивали и скручивали… Сжимали и взбивали… От этого мне становилось все лучше…
И гордостью я преисполнился оттого, что вскоре из меня выпекут каравай… Каравай, каравай, кого хочешь выбирай…
Выбрал.
Жарко.
Пахнет лугом. Травами медвяными и горьким чем-то. Аж дышать тяжело.
Яркий луч резанул по глазам, едва я только приподнял веки. Снова зажмурился. Во рту пересохло. Показалось, что вот-вот губы потрескаются от нестерпимой жажды, и горячая кровь брызнет ручьем. И тогда я напьюсь…
– Пить…
– Слышала, Любава? – женский голос был мне не знаком. – Пить просит. Значит, прав был знахарь. На поправку княжич пошел.
– Смотри, мама, у него веко дергается, – только девчонки, а голосок был девчачий, мне не хватало.
– Где я? – мне понадобились все силы, чтобы сказать это.
– Тише. Тише, княжич, не то снова уйдешь. Слаб ты еще больно.
– Где я? – этот вопрос не давал мне покоя.
– Мама, что он меня не слушает? – в голосе девчонки послышалась обида.
– Все они, мужики, такие. Сначала не слушают нас, а потом мучаются. Ты не смотри на него. Давай тряпицу сюда. А ты, княжич, силы береги. В бане ты. В бане.
Я осторожно открыл глаза.
Свет врывался в темноту жарко натопленной бани через маленькое оконце под потолком. И в этом ярко-желтом луче проявился худенький девчачий образ. Мне показалось, что это сама девчонка светится, разгоняя тьму.
– Ты красивая, – я не знаю, как такие слова могли сорваться с моих губ.
– Дурак, – сказал образ и показал язык.
– Да будет тебе, Любава, – сказала женщина. – Разве не видишь? Не в себе он. Небось, подумал, что ты навка какая.
Она приподняла мне голову и влила в рот что-то теплое и очень-очень вкусное.
– Ешь, ешь. Поди, изголодался. Седмицу целую одними отварами тебя отпаиваю.
Долго уговаривать меня не пришлось. Я сделал еще один большой глоток. Потом еще.
– Что? Хороша похлебочка? – девчонка подошла поближе и мягкими пальцами убрала волосы с моего вспотевшего лба.
– Угу, – промычал я и сделал еще глоток.
– Мамка старалась, крысу эту в трех водах вываривала.
Я поперхнулся. Выплюнул варево. В животе противно заурчало. И тошнота подкатила к горлу.
– Ты чего, шутоломный? – рассердилась женщина.
Вытерла с груди мой плевок и строго посмотрела на девчонку:
– Зачем ты так?
– А что тут такого? – пожала плечами Любава. – Жить захочет, и не такое проглотит, – и прочь отошла.
– И верно, княжич, – женщина повернулась ко мне и вновь поднесла к моим губам миску, – ничего зазорного в этом нет. Крыса зверь чистый. Абы чего не сожрет. А мясо у нее полезное. Силу дает. Ешь.
– Знал бы он, из чего ты отвары творила… – из дальнего угла подала голос девчонка.
– А зачем ему знать? – улыбнулась женщина. – Ему сейчас не знать, а выздоравливать нужно. Хочешь жить, княжич? Тогда ешь и не противься.
Она подсунула свою маленькую крепкую ладошку под мой затылок и ткнула миску мне в губы.
– Ешь, – твердо сказала.
Делать нечего. Пришлось разжать зубы и сделать еще глоток. А похлебка была действительно вкусной.
– Вот и славно, – сказала женщина, когда я проглотил остатки, и тряпицей утерла мне губы. – Теперь точно на поправку пойдешь.
Она встала с моей постели. Отошла. Поставила миску на небольшой стол, заваленный пучками трав и снизками кореньев. Выбрала среди этой груды один пучок. Пошептала над ним что-то и бросила траву в огонь.
Трава вспыхнула и погасла, а по бане потекло сладкое тягучее благоухание. По телу пробежала теплая волна, и я понял, что слабость и голод отступают.
– А вы чего телешом? – спросил я, когда в голове немного прояснилось.
– Так жарко же, – сказала девчонка. – А мы вокруг тебя почитай седмицу целую пляшем. Думали, что совсем в Сваргу уйдешь, да, видно, рано тебе еще. Ну, вставай. Чего разлегся-то?
– Экая ты прыткая, – женщина посмотрела на меня с сочувствием. – Ему еще дней семь нужно, чтоб совсем в себя пришел. Три дня лежнем лежать. А уж потом и ходить сможет.
Три дня. Три долгих дня меня откармливали, словно порося. Отпаивали свежей горячей свиной кровью. Меня выворачивало от нее, но я пил. Три дня меня пеленали в пропитанные отварами льняные холсты. Выпаривали, вымывали и снова выпаривали. Женщина и девчонка пестали меня, словно тряпичную куклу. И заставляли молчать, стоило мне только раскрыть рот, чтобы спросить о наболевшем.
Три долгих дня я не знал, так что же на самом деле произошло со мной. Как я оказался в доме крепкого огнищанина Микулы, жена и дочь которого выхаживали меня.
Сколько я ни приставал к Любаве и Берисаве, жене Микулы, с расспросами, они молчали, как рыбы. Дескать, мне нельзя много говорить и много думать.
Пару раз в баню, где я лежал спеленатый, как дитятя, заглядывал и сам Микула. Он был немногим старше моего отца, но был гораздо больше его. Выше и шире в плечах. Он мне казался огромным сказочным великаном-волотом. Большие, натруженные руки с крепкими шершавыми ладонями. Широкие плечи. Суровый взгляд из-под кустистых бровей. Поначалу он меня даже пугал, но потом я понял, что за его мощью и неимоверной силой сокрыто доброе и отзывчивое сердце.
Он подходил к моей лавке, осторожно присаживался на самый краешек, так что лавка потрескивала под его тяжестью, поправлял мои пелены и спрашивал: